без верблюдов немыслима!
Если у стен и вправду есть уши, то стены маренготт, вероятно, были в те дни оглушены дебатами о предстоящем торжестве.
— Воображаю, — говорила Алиса Керголец госпоже Гаммершмидт, пока вагончик с кассой и портнихами громыхал по дороге из Люденшейда в Изерлон, — воображаю, как пойдет нашей Еленке свадебный костюмчик с воланами. У нее и без того тонкая талия, а когда она еще зашнуруется…
— Костюмчик? — изумилась госпожа Гаммершмидт. — Какой еще костюмчик?! У Еленки должен быть настоящий свадебный наряд, с длинным шлейфом, как и подобает дочери знатных родителей!
— По мне, так ей куда больше к лицу костюмчик по фигуре, это сейчас в моде. Спереди в обтяжку…
— Знаю, знаю, очередное бесстыдство. Милая моя Алиса, поверь мне: нет ничего лучше широкого кринолина. Вокруг тебя такой колокол, что уж мужчинам не на что засматриваться…
— А если во время танца кавалер обнимет вас покрепче, кринолин сзади вздернется, и вся красота наружу!
— Сделай вид, что не замечаешь, мы всегда так поступали. Тем-то и удобен кринолин: его можно и вправо сдвинуть и влево, приподнять сзади, спереди, мужчины с ума сходят, а женщине хоть бы что.
— Зато сколько с ним мучений, сударыня! При наших-то дверях попробуй-ка влезь в фургон…
— Ах, оставь, это так красиво! Я всегда представляла себе Еленку, невесту, в широком белом кринолине, обшитом веночками с кружевами. Но разве ее убедишь? Нынче в моде турнюры, прямо не знают, что бы такое прицепить себе сзади, лишь бы казаться попышнее. Хорошо еще, шлейф уцелел, он хоть немного скрадывает это уродство.
— Я бы на ее месте надела платье без шлейфа. Так более модно.
— Только, пожалуйста, без экстравагантности. Еленка — девушка из хорошей семьи, и у нее должно быть платье с турнюром, декольте, шлейф, юбка с воланами и отделкой, кружевная пелерина и фата, чтобы все видели, какие у невесты богатые родители.
— Бедняжка, да ведь ей такой шлейф и не потянуть!
— Не беспокойся, Алиса, у господина директора достаточно средств, чтобы приставить к собственной дочери двух пажей в белом!
Вечером на конюшне в пух и прах разругались Ганс с Малиной.
— Ишь приблудень! — кипятился обычно тихий Малина, обращаясь к конюхам. — Без году неделя тут, а уж и нос задрал!
— Раскудахтался, черт старый! — отругивался седовласый Ганс. — Песок сыплется, а туда же, путается под ногами у молодых!
— Сидел бы у своего разбитого корыта: ему сочувствие оказали, приютили, и он на тебе — раскомандовался!
— Весь век за козами да обезьянами ходит, а тут ему лошадей подавай! С тебя и Синей Бороды хватит — подкрась его, и скатертью дорога!
— Попридержи язык, лошадиная твоя душа, дубина стоеросовая, не то возьму хлыст…
— Что за шум? — раздался в дверях голос Кергольца; он вошел как раз в тот момент, когда старики, под смех конюхов, совсем уж было изготовились к кулачному бою.
— Осмелюсь доложить, Малина тут про меня выражается, — обиженно заявил Ганс.
— А как тут не выражаться, — не унимался Венделин, — где это видано, чтобы этакий молокосос да верховодил!
— Чего вы не поделили?
— А спроси его! — пустился в объяснение Малина. — Я и сказал-то всего-навсего: выскобли, мол, лучшего рысака, повезу невесту в церковь. А этот золотарь посмел мне, Венделину Малине, сказать в лицо, что невесту повезет он! Видали такого! Я мать вез, повезу и дочь, хоть ты лопни!
— Какой из Малины кучер, — снова раскипятился Ганс, — на козлы сядет — глядеть не на что. Сраму не оберешься, — и это в такой-то день!
— Как-так, глядеть не на что! — возопил Малина. — Да я, каналья ты этакая, видел, как самого папу возят! Тебя еще на свете не было, а я уже пил на брудершафт с кучером турецкого султана! Да у меня столько ее, этой представительности, что люди подумают: верно, императрицу Альжбету с архиепископом на прогулку везут. Посмел бы ты эдак меня при покойном Умберто!
— Постойте, братцы! — решительно прикрикнул на них Керголец. — Что-то вы больно распетушились. Решим так: невесту повезет Малина…
— Про что я и толкую, я у них вроде как за своего.
— …а жениха — Ганс. Он его обучал, ему его и под венец везти.
— Это другое дело, — кивнул Ганс, — я и позабыл, венчаются-то парой.
Повсюду, начиная с директорского фургона и кончая конюшней, шли оживленные приготовления к свадьбе, один только жених ходил задумчивый и понурый.
— Что с тобой, Вашек, — спросил его отец, когда они как-то остались одни возле вагончика, — сам дал согласие, а теперь ходишь мрачный, будто не жениться, а помирать собрался?
— Не знаю, отец… Так что-то… Согласие-то я дал, все довольны, говорят — правильно сделал, Бервицы радуются, Розалия сама освободила меня от слова, Елена со мной приветлива — все как будто в порядке, а у меня точно камень на сердце. Верно ли я поступил? Иногда мне кажется, что вот и ты… и остальные… все мы, мужчины… ну, словом, что шаг мой правилен с мужской точки зрения; а вот будь жива мать… Она, пожалуй, не одобрила бы, она, я думаю, по-другому смотрела на вещи.
Караса-старшего словно током ударило. Маринка! Боже, сколько воды утекло с той поры! В первые годы после смерти она не выходила у него из головы; на все, особенно если дело касалось Вашека, он старался смотреть ее глазами: как поступила бы в данном случае она, что бы она сказала. Но впоследствии, когда он расстался с мыслью уйти из цирка, когда он сжился с цирком, воспоминания о ней стали стираться: живой человек не в силах жить с мертвецом! Антонин постепенно забывал ее, забывал, пока не забыл совсем. На его пути встречались другие женщины, доводилось и повеселиться, то там, то здесь попользоваться радостями жизни, жил он вольно, как птица, без угрызений совести. И вот теперь, спустя столько лет, сын вновь напоминает ему о Маринке. Вашека мучит совесть, как некогда она мучила его самого. А все потому, что хороший он парень, смелый, решительный, умный и чуткий. И сердце у него ну в точности как у матери; эх, бедняга, и поболит же оно еще у тебя… Что сказать ему, что? Чем ободрить, утешить?! Карас-старший мучительно подыскивает спасительные слова, но в голову как назло ничего не приходит — ни одного довода, ни одного примера, и только откуда-то издалека до слуха долетает знакомая песенка, его любимая песенка: «Все молодушки из лесу, а моей-то нету…» В этом-то вся и штука… И голос деда Крчмаржика нашептывает: «Что имеем — не храним, потерявши — плачем…»
Впрочем, какой-то здоровый инстинкт побуждает его отогнать эти мысли, заговорить о другом. И вот уже найдено нужное слово, спокойное и будничное, утоляющее боль души.
— Пожалуй, Вашек, поживем в фургоне, как приедем в Гамбург.
— Да, я уже думал об этом. К Лангерманам нельзя, к другим не хочется. Госпожа Бервиц рассчитывает, что мы с Еленкой будем жить с ними. Как же ты-то? В «восьмерке» останешься?
— Могу и останься, много ли мне надо? А может, что подыщем с Бурешом. Только стоит ли мне застревать в цирке?
— То есть как это? Что ты задумал?
— Видишь ли, какая история — Бервицам-то, поди, будет не с руки, что родич у них простой тентовик. Ты — другое дело, ты им нужен, это ни для кого не секрет. А я, чего доброго, только помехой буду. Директор и служитель — больно уж разница велика.
— Пока здесь госпожа Бервиц, тебе нечего опасаться. Она женщина умная и наставит Бервица на путь истинный. А старику чуть пыли в глаза пустить — и дело с концом. Для него важна внешность. А там — служитель ты или кто, — это ему безразлично. Сам небось из таких. Вот насчет внешности надо ему потрафить. Я сошью себе к свадьбе фрак у лучшего портного, а ты закажи черный сюртук и купи цилиндр.
— Цилиндр? Да ты в своем уме?
— А что?! Это ему понравится больше, чем если бы ты через шапито сиганул.