они благотворно действуют на душу, такие вот несколько дней.
Я как раз нашел опрятное решение для сложного скачка во времени, который собирался произвести в „Октете“, уже приближался ленч, я открыл бутылку вина, и тут позвонила Габриэль.[245] Сильно сдавленным голосом она спросила, не могу ли я немедленно приехать к ней. Я вскочил на мотоциклетку и покатил в Ла Сапиньер. Габриэль ждала меня на дороге у ворот, курила. Мы даже не поцеловались в знак приветствия, — она просто указала, ни говоря ни слова, на доску.
Доска была основательно изуродована, похоже на то, что по ней несколько раз с силой ударили чем-то острым, киркой, быть может, отчего в камне появилось пять-шесть больших выбоин, полностью обезобразивших его поверхность. Глаза Габриэль были красны от сердитых слез, ее сотрясал с большим трудом подавляемый гнев. „Кем надо быть, чтобы сделать такое, Логан?“ — спросила она по-английски, словно не желая пятнать французский язык разговором об этом прискорбном надругательстве. Жандармов она вызывала? Конечно. Что они могут? Ничего. Молодежь, вандалы — покажи им что-нибудь новое, они тут же захотят разрушить его. И тут она заплакала, — меня это очень растрогало, — я обнял ее за плечи и отвел в дом. Остался у нее на ленч; Габриэль медленно приходила в себя, строила планы о том, чем заменить камень — быть может, лучше всего отлить доску из металла. Я поприветствовал эту идею.
Ночью темная мысль: все мы желаем себе смерти внезапной, но ведь знаем же, что выпадает она далеко не каждому. Так что кончина наша — это окончательное проявление везения или невезения, последняя добавка к их накоплениям. Однако природа предлагает нам некую форму утешения — это соображение вдруг осеняет меня, пока я гадаю о том, как уйду. Чем более затянута, болезненна и недостойна наша кончина, тем сильней мы желаем смерти, — мы ждем не дождемся окончания жизни, мы алчем, алчем забвения. Но утешение ли это? Пока ты сравнительно здоров и благополучен, ты хочешь оставаться здесь так долго, как сможешь, страшишься смерти, отвергаешь ее. Разве лучше стремиться к концу?… Мне вот уже за восемьдесят — беззубый, хромающий, с бурым туманом, время от времени опускающимся на меня, но в остальном я благополучен настолько, насколько можно этого ожидать, — и я обнаруживаю, что прошу мироздание дать мне еще чуточку везения. Внезапный уход, пожалуйста. Просто выключите свет.
Сегодня задумался вдруг о Дике Ходже, вспомнил совет насчет поведения в обществе, который он дал мне когда-то на случай, если я вдруг попаду на какой-нибудь званный обед — поддерживай разговор. Нет ничего проще, заявил Дик: чтобы беседа не прерывалась, просто ври напропалую. Скажи, к примеру, женщине справа от тебя: „Я ужасно страдаю от бессонницы, — а как спится вам?“. Или поведай, что прежний муж твоей жены грозится тебя убить. Или что неделю назад на тебя напали грабители. Скажи, что был знаком с одним из тех, кто погиб в недавней авиакатастрофе, или что слышал, будто член королевской семьи обратился в ислам. Разговоры на этих обедах по большей части настолько скучны, что ты на долгое время прикуешь к себе жадное внимание аудитории. Этот прием никогда не подводит, сказал он.
Интересно отметить, что надругательство над памятью отца Габриэль практически не пробудило в Сент-Сабин сочувствия к ней. Норберт пожимает плечами —
Это же самое я, в следующий рыночный день, обнаружил и сам, приглядываясь к старожилам, стоящим группками и беседующим. 1940–1944: почти у каждого, кому за шестьдесят, есть что порассказать о жизни Сент-Сабин во времена Оккупации. Некоторых из этих пожилых людей я хорошо знаю, однако на эту тему они разговаривают с большой неохотой, — а я вовсе не хочу переворачивать камень, чтобы посмотреть, какие блеклые и квелые, перепуганные создания корячатся под ним.
Я заговорил об этом с Люсьеном. Он засунул руки в карманы и уставился в землю.
— Это просто позор, — понукал его я. — Она удивительно милая женщина. И очень расстроена.
— Еще бы, — сказал Люсьен. — Но только было ли у нее разрешение?
— Разрешение на что?
— Прежде всего, на сооружение такого мемориала.
— Это ее владение, она может делать в нем все, что хочет. Ей не требуется разрешения, чтобы почтить память отца.
Люсьен взглянул на меня в упор:
— По моему опыту, если ты оказался в чужих краях, всегда лучше спрашивать разрешения.
Потом он улыбнулся, показав свои красивые серебряные зубы, и пригласил меня к обеду.
Зимы по своему очаровательны здесь, почти как лето. Поутру я первым делом иду к очагу и развожу новый огонь на углях, оставшихся от вчерашнего. Кладу на них горстку
Зима выявляет мощное, сложное, мускулистое строение древнего дуба. Как будто старик сбрасывает с себя пошитый на Савил-Роу костюм, — оставаясь не менее внушительным в зрелой своей наготе.
На прошлой неделе Габриэль установила новую доску — чеканного металла — врезала ее в стену, а нынче утром доска оказалась вновь обезображенной кислотой и дегтем. Когда я приехал к ней, Габриэль безудержно плакала, и я вызвался поговорить от ее имени с мэром. Она была очень благодарна, так что я условился с Янником Лефрер-Бруно о встрече в ближайшую среду.
Я сознаю, что, хоть эти два происшествия меня непосредственно не затрагивают, я оскорблен ими не меньше, чем Габриэль. Знаю, никакая община не совершенна, однако нападения на мемориал Габриэль, приоткрывают новую сторону Сент-Сабин, сильно меня расстраивающую. Ясно, что жители деревни владеют какой-то мрачной, постыдной тайной, которая была раскрыта в 1944-м не без участия Бенуа Верделя — за чем, возможно, последовала некая кара, — и столь же ясно, что ярое негодование против него продолжает сохраняться до сей поры. Я чувствую, что вот-вот обращусь против друзей, против моей семьи: не хочется выяснять, что тут творится, но, похоже, выбора у меня нет.
Разговор с Янником Лефрер-Бруно получился не из приятных. Он предложил мне выпить, я отказался — хотел, чтобы все выглядело формально, официально. Я спросил, имеет ли он какое-либо представление о том, кто повредил мемориальную доску мадам Дюпети; он ответил, что никакого — быть может, вандалы? Я сказал, что не верю ему, что не сомневаюсь — практически каждый в деревне знает, чьих это рук дело, но все покрывают виновного. Я произнес слово „коллаборационист“, и он устало покачал головой.
Я Л-Б: Вы позволите дать вам совет, месье Маунтстюарт?
Я: Помешать вам я не могу.
Я Л-Б: Оставьте все это. Вас оно не касается. Вас здесь любят. Пожалуйста, не ввязывайтесь больше ни во что. Все уладится само собой.
Я: Как типично. Однако вы не правы: человек должен брать на себя ответственность за происходящее в жизни. Просто поворачиваться ко всему спиной бесполезно.
Он еще раз попросил меня оставить все как есть — с негромкой страстностью, лишь усилившей мои подозрения. Я напомнил ему о моей профессии и заявил — признаюсь, не без некоторой хвастливости, — что это как раз такая история, какую писатель может легко сделать всеобщим достоянием, еще и приукрасив.
Янника Лефрер-Бруно такой поворот разговора, похоже, искренне огорчил и задел, он опять попросил меня отступиться — нет никакой нужды сообщать что-либо прессе, подобный шаг был бы совершенно несоразмерным случившемуся. И я увидел в его поведении все мелкие, постыдные компромиссы политической жизни, какой бы ни была она скромной и ограниченной. За всем этим стоит некто, обладающий определенной властью и влиянием, а Я Л-Б безнадежно завяз между ним и всеми прочими. Даже он не осмеливается обнародовать относящиеся к военному времени тайны Сент-Сабин, и это при том, что принадлежит он к поколению, ничем себя в ту пору не запятнавшему.
Покинув