швы, и разлохмаченная материя напоминала пучки высохшей травы.
В поезде топили невыносимо. Пахло ржавчиной и паром. В мирном гудении труб слышалось иногда нечто вроде хлюпанья, бурчанья, нервных толчков.
Чтобы взглянуть на свет Божий, Федору Шервицу приходилось соскребывать ногтем указательного пальца изморозь на стекле. Тогда на желто-белой шероховатости проступало черное пятно и можно было различить бегущую равнину, ослепительную и снежную; в светлой холодной ночи гулял ветер: свист не доносился, но виднелась взвихренная, закрученная, блестящая пыль. Иногда мелькала купа деревьев, иногда большая черная лужа, схваченная льдом только по краям, но зияющая в середине, словно медленно заживающая рана матери-земли. Иногда пролетала крытая соломой изба, где ветхий забор прикрывал убогий фруктовый сад, а рядом с ним торчал одинокий стог, белый, как полотняный тент.
Федор Шервиц откинул голову: теперь на оконном стекле чернели две дыры покрупнее: одна от прислоненного лба, другая от дыхания. Он долго тер надбровные дуги, онемевшие от холода.
В купе больше никого не было, и это ему нравилось — ведь можно положить ноги на противоположное кресло. Курил беспрерывно. На черном полу валялись окурки и обгорелые спички. О цели поездки думать не хотелось. Он с удовольствием разглядывал новые сапоги, которые чуточку жали большие пальцы, и время от времени осторожно смахивал с них шерстяной перчаткой пыль. Потом посмотрел на руки — грязные, потные, с черными ногтями — и представил, какова будет мыльная пена, стекающая с таких рук. Паровоз засвистел, поезд, не сбавляя скорости, пересек небольшую станцию. На морозном стекле заблестели красные и синие сигнальные огни. Потом снова ночь, равнина, ожидание, зима.
В соседнем купе долго кричал и плакал ребенок, прежде чем заснуть. Кто-то захрапел. Вряд ли ребенок. Вероятно, отец.
Федор Шервиц размечтался: совсем крошка, сосунок… Он бы мог его сейчас баюкать, если бы его дочь… если бы эта б…
Стало еще жарче. Он нагнулся и потрогал калорифер под сиденьем. Горячо, прямо-таки жжет. На пальце осталась черная жирная грязь. Надо вытереть о подушку. Усталость давала себя знать. Долго тер глаза, потом откинулся к засаленной спинке сиденья. Вагон мерно покачивался, поощряя безмятежную дремоту. Федор Шервиц на всякий случай вынул часы и склонился над ними. Видел он плоховато. Одиннадцать. Только через три часа приедет он в Тверское, где надо будет на рассвете пересесть в местный пригородный поезд. Опять эти нервные толчки в калорифере… эта жара…
Спал ли он? Снилось ли ему что-нибудь? Довольно давно чудилось, что в купе кто-то есть. Чувствовалось постороннее присутствие, но не хотелось открывать глаза. Вероятно, пассажир сменил место, устроился напротив и сидит тихо, чтобы его не тревожить. Или, скорее всего, контролер терпеливо ждет его пробуждения и сейчас потребует билет.
Трудно сказать. Странное дело, он ничего не желал знать и продолжал притворяться в надежде заснуть по-настоящему. Но что-то мешало. Прерывистое, быстрое дыхание, потом зевок — протяжный и жалобный. Словно хотели скромно привлечь его внимание. Мало-помалу любопытство пробудилось. Вскорости он был заинтригован. Младенец в соседнем купе снова начал постанывать. Даже через монотонный стук колес слышалось его сопение.
Федор Шервиц ждал. Вселенское молчание пронзал иногда свист паровозного гудка в морозной ночи.
И вдруг его слух напрягся. Напротив него кто-то почесывался. Сначала равномерно, затем исступленно, яростно и отвратительно. Это уж слишком. Он открыл глаза.
Он не увидел ничего в желтоватом свете, насыщенном табачным дымом. Кто-то ворочался на противоположном сидении, оголтело и бесстыдно чесался. Животное. Собака. Она вдруг успокоилась и повернула к нему голову. Средних размеров, темношерстная, с рыжим пятном вокруг глаз. Из открытой пасти свешивался влажный язык, дрожащий при каждом выдохе. На кончике языка висела слюна, которая не успевала упасть, так как время от времени язык исчезал в пасти и потом появлялся тонкий и трепещущий, как полоска гибкой розовой гуттаперчи.
Свернутая клубком собака вдруг резко оперлась на передние лапы, и Федор Шервиц отшатнулся. В затылок больно врезался шов пружинной подушки. Он машинально вытянул руку, сожалея, что нет никакой палки, никакого оружия.
Собака смотрела прямо ему в глаза, без всякой вражды, взглядом покорным и глупым, почти человеческим.
Он заметил, что это была сука. Живот впалый, мягкий и дряблый. Из шероховатой черной кожи торчали сосцы — крупные, противные, нечистые… Сука… Его неожиданно удивило непристойное значение слова, нарочитая гнусность, скрытая в этом оскорблении, адресованном женщине.
Он подумал о дочери, которая… Нет! Это вздымало кровь, это сверлило совесть. Столь часто называть ее в мыслях «сукой», ведь он знал…
Собака перестала обращать на него внимание. Перегнувшись, она резко ткнулась в паховую складку и беззлобно заворчала. Шерсть была жесткая, грязная, вонючая, без сомнения. Но никакой звериный запах не пробивался сквозь табачный дым, пар и удушливую жару. Вдруг собака спрыгнула со скамьи и принялась невинно тереться об его ноги. Федор Шервиц не любил животных и вообще не понимал, что такое ласка. Он брезгливо отодвинулся и сунул руки в карман. Собака наступила на сапоги и положила голову ему на колени — доверчивая и преданная.
— Лежать! — буркнул Федор Шервиц и резко вытянул ноги.
Собака задумала усесться на его сапог. Безуспешно. Снова повторила маневр. Федор Шервиц кивнул на дверь и крикнул:
— Вон!
Собака посмотрела на дверь, потом на рассерженного человека, сладко зевнула, прикрыв глаза. В разинутой розовой пасти обнажились белые крепкие клыки.
Шервиц встал, запустил пальцы в ее загривок (ошейника не было) и потащил вон из купе. Пальцы зажали жесткую шерсть, которая казалась инородной оболочкой мускулистой, необычайно подвижной плоти. Собака уперлась всеми лапами. Он дотянул ее до коридора и вытолкнул. Но прежде, чем успел захлопнуть дверь, собака юркнула между ногами и прыгнула на сиденье. Игра ее очень забавляла — хвост ходил ходуном.
Шервиц потерял терпение, схватил ее за ухо и сбросил на пол. Она зарычала, слегка куснула его за икру и выжидательно посмотрела. Он понял, что этот первый агрессивный жест был только предупреждением.
Минутная передышка для оценки ситуации. Злоба Шервица росла, но росла также уверенность собаки. «Надо справиться с ней одним ударом, — соображал он. — Раз ей удалось меня укусить, она решила, что я ее боюсь. Сейчас, черт бы ее подрал, она уверена в успехе. Вперед, если еще не поздно».
Он взмахнул ногой, мысок сапога угодил между передними лапами прямо в грудную кость, собака подпрыгнула и дико завизжала. «Слишком сильно, — поморщился Щервиц. — Сейчас она озвереет окончательно…» Дальнейшего развития эта мысль не получила. Собака пружинисто взлетела, выгнув голову, чтобы разом вцепиться в горло. Шервиц неуклюже защищался, ошарашенный неистовым безумием атаки.
Он зашатался, выставив локоть, стараясь уклониться от клыков, от тяжести нервного гибкого тела. По счастливой случайности удалось зажать ее шею правой рукой. По крайней мере ему не грозил немедленный укус. Силясь освободиться, собака отчаянно забила задними лапами. Шервицу, чтобы не выпустить ее, пришлось ткнуться коленями в пол — в ошметки грязи и сигаретные окурки.
Началась безобразная и молчаливая схватка. Собака стремилась вырвать голову, притиснутую к бедру человека, в горле у нее хрипело и свистело, круп непрерывно вибрировал.
Ей почти удалось выскользнуть, однако Шервиц вонзил ногти левой руки в дряблую черную морщинистую кожу, где торчали отвратительные сосцы. Собака взвыла на тягостной высокой ноте.
Он боялся ослабить захват, но в принципе это не давало ему решительного преимущества. Собака сохраняла силу и гибкость. Неизвестно, сколько мог продолжаться этот кошмар, ведь задушить ее в такой позиции было совсем не просто.
Внезапно он потерял равновесие и ударился затылком об оконную раму. Позади что-то сухо щелкнуло, и порыв холодного воздуха резанул шею. Задвижка, что удерживала выдвижное стекло, отошла — окно