опустилось мгновенно, как нож гильотины.
Ветер прибавил ему бодрости и энергии. Больше ничто не отделяло его от ночи. Поезд шел мимо каменистой насыпи. Желтые дрожащие пятна света вырывали из тьмы голые, искривленные кусты.
Холод был нешуточный. Снежная пыль ослепляла, забивалась в уши и под воротник. Он втянул голову в плечи, чтобы хоть как-нибудь защититься. Но все это рассеивало внимание — правая рука чуть-чуть ослабла. Вполне достаточно для бешеных усилий собаки.
Федор Шервиц закричал. Укус пришелся немного повыше пояса, в бок. Челюсти не разжимались, совсем наоборот — клыки плотно вошли в мякоть. Человек взвыл неистовей, страшней собаки. Он шатался, оголтело махал кулаками, колотил куда придется, наконец изловчился еще раз вцепиться в горячий, потный, дряблый живот… Челюсти не разжимались. Боль была адская, а тут еще ледяной ветер словно железом сдавил виски. Он чувствовал, что скоро не выдержит и тогда… Он закрыл глаза, и в красной тьме заплясали под стук колес эти слова: «не-вы-дер-жу… не-вы-держу…»
Тут его пальцы нащупали и крепко сжали заднюю лапу. Потом удалось схватить вторую. Отчаянным усилием он оторвал собаку и удерживал секунду на вытянутых руках, словно свежевыкрашенные санки. Как ему посчастливилось втиснуть в открытое окно извивающееся тело — непонятно. Он зажмурил глаза: колючие снежинки впивались в лицо. Шервиц намертво вцепился в задние лапы и потащил было собаку обратно. Только услышав царапанье когтей по металлу, опомнился и разжал пальцы.
Никакого стука не донеслось. Он высунулся, но ничего не смог рассмотреть. Снежный ветер рассекал мокрые спутанные волосы, гудел в ушах. Над волнистой белизной равнины нависло небо цвета синих чернил.
Поезд замедлял ход, миновал товарный состав на запасном пути, благополучно прошел переводную стрелку. Приближался сигнальный фонарь перрона. Тверское. В черном здании вокзала были освещены только два окна. Паровоз затормозил. Несколько пассажиров спускались на перрон.
Федор Шервиц смотрел и не понимал. Лицо горело, наболевшие глаза видели с трудом. Он заметил циферблат на фасаде, но никак не мог определить час. Два человека катили тележку — колеса дребезжали и громыхали по асфальтовым выбоинам. Свет семафора вспыхивал и гаснул, вспыхивал и гаснул… Кричали: «Тверское! Тверское!»
И только тогда он вспомнил, что его ждет пересадка на пригородный поезд. Боже, какой идиот! Он бросил на плечо полушубок с заячьим воротником — одеваться не было времени, — схватил легкий фибровый чемодан, перевязанный зеленым жгутом, и спустился в последний момент.
Федор Шервиц долго сидел в вокзальной закусочной — пил и курил. Несмотря на поздний час, посетителей было много: люди входили поминутно, часто и крепко топали ногами, энергично стряхивали снег с меховых шапок. В помещении топилась большая керамическая печь — снег и ледяная короста быстро таяли и растекались черными лужицами. Раскрасневшаяся кельнерша в белом переднике и платке молча и неторопливо разносила водку. Ее наливали за стойкой прямо из бочонка в пузатые графинчики без пробок. Многочисленные любители опрокидывали стакан, даже не присаживаясь. Это были в основном ночные возчики, доставлявшие дерево на лесопильню. Здоровенные, плотные бородатые молодцы пили, не закусывая, и степенно отирали висячие усы. Завсегдатаи, должно быть: они не расплачивались, а только, выходя, взмахивали на прощанье кнутовищем. Забегали вокзальные служащие — бледные, усталые, с глазами, измученными от постоянной работы при плохом освещении. Редкие пешеходы из местных, окруженные баулами и корзинами, сидели опершись локтями на стол, с терпеливым равнодушием ожидая отправления на рассвете пригородного поезда в Лоск.
Только одна молодая пара не заботилась о выпивке и закуске. Прислонясь к стене, женщина спала с открытым ртом и придерживала лежащего на коленях ребенка. Бородатый блондин вовсю клевал носом. Разбудить жену — значит взять ребенка на руки. Наблюдать за ними, рискуя заснуть, — хлопотно, скучно. Он осторожно приподнялся, пересчитал вещи — корзину, два свернутых одеяла, стянутых ремнями, коричневый пакет — и взял стакан у кельнерши.
«Это, верно, попутчики из соседнего купе, — решил Федор Шервиц, — и младенец, который плакал ночью». Он приблизился к ним, словно к старым друзьям, поздоровался с блондином и заговорил тихо, чтобы не потревожить мать.
Молодой человек слушал его, улыбался и кивал, потом очень ласково взял ребенка с колен жены — она только чуть-чуть вздрогнула. Может быть, смутная тень скользнула через ее сон? Да видит ли она вообще какие-нибудь сны, эта простая женщина?
Федор Шервиц уселся за их стол вполне счастливый. Он жадно взял на руки спящего ребенка, которого ему доверил молодой папаша. Сколько радости старику баюкать спеленутого младенца, пахнущего мочой и кислым молоком! Шервиц прицокивал языком, смешно вытягивал губы, счастливый, восторженный. Боже, какое розовое личико, нежное, доверчивое, без единого намека на морщинку! Он сдерживал свое дыхание старого курильщика, чтобы не завял этот спеленутый цветок из плоти и крови. Ротик особенно ему нравился. Крохотные губки, так явственно и так мило очерченные! И этот прозрачный пузырек вздувается, пропадает, растекается слюнкой на круглом подбородке…
Ведь у него мог бы быть такой же внучек. И он бы мог искать в неопределенности младенческого личика обещание будущего сходства. Сын его дочери…
Тоска, сожаление, гнев снова вспыхнули и запульсировали злой лихорадкой в висках. Он вспомнил о цели своей поездки, о своем поруганном достоинстве, о справедливом наказании, которое необходимо совершить.
Он скорым и равнодушным движением передал ребенка удивленному отцу и стукнул по столу. Выпить!
Два часа спустя, совершенно пьяный, он с трудом взобрался в вагон.
Он еще не совсем протрезвел, когда спустился на платформу в Лоске. Сыпал снег, холод заставил его сунуть нос поглубже в меховой воротник. Он хорошо знал местность и без колебания нашел дорогу в село.
Он шагал, безраздельно отданный своему гневу, выбирая обидные и жестокие слова для недостойной дочери. Равнина, сколько хватало глаз, белым-бела. Грустный серый рассвет едва оттенил горизонт. Чемодан слегка бил по ноге, снег монотонно скрипел под каблуками и сверлил безразличное густое молчание. Порой он останавливался и пытливо вслушивался, но слух бессильно погружался в угрюмое небытие, от которого хотелось рыдать, как покинутому ребенку.
Наконец меж двух холмов он заметил церковную колокольню. Там и село рядом. Он прошел мимо черного ельника, мимо старого разваленного коровника, яблоневого сада с кривыми, страшными деревьями, цистерны с водой… Улица… И там, в конце, большой красивый дом, в который вошла дочь и опозорила отца.
Но, черт возьми, откуда столько народа в такой ранний час? Словно все село собралось у жилища его дочери. Почему такое оживление, молчаливое и необычное? Зачем столько фонарей в руках? Зачем вообще фонари, когда уже рассвело?
Встревоженный Шервиц ускорил шаг. Чего хотят от его дочери? Что за удивительное сборище? Может, хотят ему устроить теплый прием? Может, несчастный случай, пожар, не дай Бог?
Навстречу двигалась молчаливая группа, видимо удовлетворившая свое любопытство. Он не осмелился расспрашивать этих людей, добрался до плотного полукруга и протиснулся вперед.
В снегу, на животе, лежало тело, труп, вероятно.
Его дочь в ночной рубашке. Голые окровавленные ноги, почти голубые от холода.
Он рванулся к ней, но его удержали.
— До прихода полиции, — сказал кто-то, — нельзя до нее дотрагиваться.
Его не узнали и говорили без стеснения:
— Наверняка самоубийство.
— Нет. Я случайно проходил здесь ночью и все видел. Она висела за окном, вроде бы уцепившись за подоконник. Даже не кричала. Смотрю, голые ноги отчаянно болтаются, будто щупают какой-нибудь выступ на стене. Потом тело обмякло. Чудно, думаю, отчего она не падает? Словно кто-то невидимый держит ее и не хочет отпускать.
— Упокой, Господь, ее душу, бедная женщина, — прошептал Федор Шервиц.
— Чего шлюху-то жалеть! — фыркнула толстая самодовольная баба.