охранники переночевать. Говорит, довольный, что не под забором валялся, «ведь у меня есть свое место», — это он про морг. Тут у него все для жизни устроено. Ящичек его тут. В том ящичке, где, я думал, содержат ампутированные ноги, оказывается, хранится его спасательное имущество: одеяльце драное ватное, больничная, сворованная им в другие годы, подушка и такие же, из больничного хозяйства, кастрюля с ложкой. Кастрюля с недоеденным больничным ужином так и стояла у его изголовья, а в ней так и лежала ложка. За то, что он пользуется моргом, убирается он в нем и отмывает поддоны, что должна бы делать охрана, она и деньги получает — а он справляется без всяких денег один. Был какой-то скандал с моргом из-за него, навроде разоблачения, когда кто-то из начальников совершил проверку и наткнулся на него, на спящего. Пошумели-пошумели, а охранники, хоть и получили выговор, опять потихоньку стали его в морг пускать, и ящичек разрешили, потому что выговор — это слова, ничего в них страшного не бывает, кроме шума — а Володя Найденов убирает да вымывает морг так, что, как в сказке, их работа сама собой исполняется.
Найденова наняли за полстакана спирта в реанимации, чтобы их работу сделал: из пролежавшихся картонных коробок пересыпал в один мешок стиральный порошок. Это дело он вывез на тележке и устроился было пересыпать. Но санитарочки стали выцыганивать у него для себя порошочку, и так его уговорили, обдурили своим нытьем, что половину им на сторону и отсыпал. Ему даже радостно было, что дармовое добро по людям расходится. Дело же он свое так и так сделал и в реанимации ему полстакана, за которые подрядился, налили… И спирт этот, и порошок — все дармовое. В общем, не жалко. Только с утра он уже рыскал по больнице, потому что мучился от похмелья. Просил у санитарок, с которыми поделился вчера. И ему опять что-то наливали.
Зинуля — пьющая посудомойка из поварского цеха. Опущенная да забитая, однако во всех влюбляется. Сколько лет ей, не сознается… Улыбается, точно показывает зубы, щерится, хоть она уродливая, но есть в ней что-то похотливо-живое, как у сучки. Так она влюбилась во всех охранников и ухаживает за ними на свой лад. Везет на мусорку тележку с вонючими больничными отходами. У охраны остановится и тянет время. Спрашивает, открыта ли дверь. Или увидит бумажку на полу, станет порядок наводить, всем надоест, да и бочки-то застоялись, воняют. Тележка тяжелая и вывозить ее через порожки тяжело, но никто ей не поможет. А ей помощи и не надо. Вот скажет кто-нибудь от нечего делать: «Зинуля едет…» А она и рада, вся светится, толкает как на параде тележку. Ей даже нравится, когда дверь заперта на замок, тогда ведь она подходит и просит охранников, чтобы открыли ей дверь, а потом просит, чтобы они уж не запирали, пока не вернется… Хоть для подсобных дверь на замке — это обидная, с валящимся мусором на ходу остановка, из-за которой питают они к охране что-то вроде классовой ненависти, и охранники им тем же отвечают, ведь им-то из-за этих помоешников надо по три раза в день шевелиться, отпирать-запирать. И только Зинуля радуется, улыбается этой своей улыбкой… И не заметишь — а кто-то оставил яблоки, сливы. Это она. Но их пугливо выкидывали: брезговали. А как-то, уже в декабре, вдруг принесла и оставила две луковицы. Понятно только: все, что у ней самой было.
Два молодых человека, видимо, братья по отцу, потому что говорили о своих матерях. Обсуждали какую-то ситуацию с наследством. Один жаловался на отца, он вообще много жаловался. Пришли они как бы вдвоем по направлению к терапевту, но вида были совершенно здорового. Один повыше, нежный юноша с красивым лицом. Другой, старший, толстоват, розовощек. Они нудно, ворчливо спорили друг с другом, но не ссорились, будто по малодушию и не ссорились. Спорили, делили какую-то квартиру. Какие-то деньги семейные. Обыкновенный для них, видимо, разговор… Можно подумать, что еще делать двум братьям, если не делить что-то.
Вызвали в неврологию: за трупом. Пожилая женщина, час как умерла, — но труп обнимала, не отдавала дочь. Просили ее отойти, пока будем перекладывать. Она не уходила и сделала себе же тяжелей: на ее глазах сдернули с тела простынку, напарник мой залез на кровать — так это происходит, — а голова женщины оказалась чуть не между его сапогами и мы одним рывков перевалили ее тело на каталку, а потом упаковали в крепкий черный пленочный мешок. Вот и все таинство… То, что не должна была видеть — но увидела.
Если всю жизнь обратить в ожидание смерти, то уж чего-чего, а ее непременно дождешься.
Врачи не жалеют больных. Если бы жалели, то начинали бы так же естественно испытывать к ним отвращение.
Я принес фруктовый чай. Санитарки, как вороны, в тот же день выпросили у меня пакетик за пакетиком всю упаковку. Никогда такого не пили, то есть даже не видели. И еще потом просили, чтоб я им такого чая в долг купил, а то они в Москву только на работу из области своей ездят, а у них в области такой вкусный чай, говорят, не продается.
Заглянул с улицы подгулявший мужичок, видит охрану, хотя не понимает, какую и куда попал, взмолился:
— Не могу, пустите в туалет!
— Нельзя, у нас не положено, туалет служебный, только для сотрудников. Иди к метро, там есть с правой стороны.
— И ты это говоришь? — обиженно хнычет он. — А как же я? Я не человек, по-вашему? Что будет со мной? Я же не найду…
Поняв, что слушать его тут не станут, он пошагал прочь, но не к метро, куда было рукой подать, а уселся у входа в больницу на цветник и принялся безысходно горевать. Покурил, набрался решимости, заходит опять, эдак вразвалочку, ничего отныне не боясь.
— Так. Значит, не впустите. Я обоссусь!
— Да пошел на х… Тебе ж русским языком сказано — у метро.
— Ну и сами вы пошли на х…, сволочи!
Он от обиды налился кровью, окреп — и бросился быстрым шагом к выходу. Но не к метро пошагал, а устремился в обратную сторону, сам не зная куда, всем назло… Вот потому-то у нас, у сволочей, и воняет мочой в подъездах.
Рассужденья пьяного лифтера дяди Коли: «Глядеть прямо — это одно будет, а если со стороны присмотреться — другое!» Напился и пошел на соседний лифт, объяснять тамошнему старичку, как надо лучше управлять, и вывел лифт из строя. Потом к другому лифтеру привязался, чтобы отдал ему два батона хлеба, а тот и в помине у него не занимал. Дядя Коля работать взялся все дни, без сменщика — и вот надорвался, каждое утро пьян. Старички возмутились. Чтобы он не доломал лифты, хотели отнять у него ключи — но отказался отдать. Вызвали бригадира из управления. Но дядя Коля и бригадиру отказался отдать ключи, запирался в лифте и до вечера — как в гробу сидел — не отзывался. А вечером вышел наружу, стосковавшись по женскому полу: он тут цепляется к женщинам, что репей, это его такая отдушина сердечная, отдых. Но глядит — никого нет, рабочий ведь день давно кончился. Особо любит возить на лифте молоденьких сестричек, оглаживать их грешным делом, а для вида — жизни поучать, опытом делиться, рассказывать про себя небылицы, что он фронтовой бывший офицер. Но он не ветеран войны и потому о нем наверняка знают, что не воевал. Он же так уверовал в это свое вранье, что кричал бригадиру из лифта, не сдаваясь-то: «Меня, фронтового офицера, твою мать!»
Весь ужас нашего времени в том, что боятся не трусы, а люди храбрые.
Санитарка рассказывала: «Едем от мамани, всей деревней нас провожают. Глядим, у колодца что-то дорогу нам переползает. Маманя сразу за палку. Ну и остальные… Змея! Гадюка! А я говорю, ну что за привычка у вас, у деревенских, чуть что, сразу убивать, вы, говорю, внимательно сначала поглядите: какая это гадюка — это просто уж!»
По «скорой» привезли бомжа… Негра. Какой-то эфиоп, что-то беспомощное лопочет. В приемном испугались — иностранец. Будь он нашенский, приняли бы его как в аду. А тут — относились богобоязненно, почти уважительно. Обнаглел он так, что под выписку, а дело было зимой, потребовал для себя шубу, иначе отказываясь выписываться из больницы. Его обноски вшивые уничтожили в дезкамере, но, что могли лучшего, подсобрали: ботинки, носки шерстяные, хоть и женское, но теплое с ватной подкладкой пальто. Все-таки иностранец… Но ему было мало — требовал еще еды с собой и денег. Санитарка наша, самая заслуженная, баба Аня, ахнула: «Ах ты ж блядь черножопая! Денег тебе? Хочешь денег — поезжай в свою Африку!» Когда вышвырнули негра на русский мороз, бабы возмущались: «Спасибо даже не сказал!»
Едем с катафалком, груженые. Навстречу — Володя Найденов. Как увидел нас — расплылся, нежный весь сделался, не говорит, а поет: «Самая спокойная работа, никто не трогает». До того растрогался, босяк,