врывались на каждой остановке. Помню, сжатый человеческими телами, я чувствовал себя в толще какой- то сильной воды, которая будто бы дышала мной и плавно качала из стороны в сторону в своих невесомых объятьях. К памятнику Мухиной свибловские пошли толпой – и влились в огромное людское море. Меня несло со всеми. Помню крики радости, громовые раскаты, разноцветный огненный дождь, падающий с неба. А потом озверелые вопли и зубовный скрежет драки: после салюта – все равно что по команде – пошел район на район, толпа на толпу, как фокусники, доставая из воздуха солдатские ремни, самодельные нунчаки, велосипедные цепи, которые засверкали в ночи над головами. Я не успевал опомниться в бешеной скорости кружащихся ударов и почему-то застыл с опущенными руками, а вокруг бушевало и гудело это побоище. Казалось, я был невидим и неуязвим. Оно не тронуло меня и не задело. В сознании медленно возникало то, что происходило не со мной. Прямо на моих глазах дрались двое парней. Они били друг друга наотмашь, будто слепые. Только сжатые зубы, принимая удары кулаков, издавали сухой хруст.
Стоило засвистеть милиционерам – и все бросились с площади перед памятником врассыпную. Я очнулся в ночном автобусе, где было светло и пустовато, как в больничной палате. Человек тридцать возвращались домой. Многих недосчитались, и думали теперь, что их поймала милиция. Одни хвастали полученными ранами, другие – собственной силой. Гордились, что в сегодняшней драке Свиблово победило Пятый микрорайон, но мне было все равно. Воздух сверлил одобрительный гул. Неожиданно я осознал, что мною тоже были довольны. Кто-то видел и рассказывал, что я завалил несколько «пятаков», – обознался или соврал, но сам я не открывал рта и опустошенно молчал.
К своему дому я шел один по вымершей улице. Вытрезвленная временем и холодом голова была как чужая. Качались на ветру, расплескивая желтый жиденький суп, фонарные тарелки. Шарахались по асфальту тени, выплеснутые как помои. Отовсюду в мой мозг сползались по-тараканьи какие-то шорохи. Вдруг по спине пробежал знобящий страх, а затем из темноты и шорохов повеяло ужасом: я почувствовал чье-то присутствие, что-то живое, если не шедшее следом, то наблюдающее за мной. Не знаю почему, но мне почудилось, что кому-то нужна моя жизнь. Это было как предчувствие смерти, столь же бессмысленное, сколь и пронзительное. Я представлял, что сейчас из темноты навстречу мне выйдут незнакомые парни, мне так и виделось: этой ночью, сразу же после одной расправы, в Свиблово пришли, чтобы отомстить, они, «пятаки», у которых, наверное, кого-то убили наши, а завтра здесь найдут труп, потому что теперь они должны убить, – так уже было, я знаю, мне рассказывали! Справа был дом, пятиэтажка, в которой не светилось ни одного окна. Слева тянулся не застроенный ничем пустырь – одинокие голые кустарники, холодная земля с остатками еще зеленой травы, по которой этой ночью в ноябре почему-то стелился влажный тяжелый туман. Свет, опускавшийся парашютом с высоких фонарных столбов, тоже окутывала его дымка. Вдруг за кустами уже отчетливо послышалась возня и какое-то мужиковатое кряхтенье. На свет точно бы с большой высоты плюхнулась огромная серая ворона. Она зыркнула в мою сторону и выжидающе замерла, наблюдая, что я сделаю в ответ. Осевшая птица производила впечатление больной или раненой, по крайней мере я чувствовал, что ей трудно взлететь. Но стоило мне понять это, как она совершила над собой усилие – и вспрыгнула, начиная толкать себя крыльями вперед, а в коготках ее намертво было схвачено что-то дохлое. Она смогла пролететь со своей добычей десяток метров. Но затем все повторилось опять, и я успел заметить свесившийся в воздухе крысиный хвост...
Дохлая крыса была тяжелее вороны, и та выбивалась из сил, перенося в ночи свою добычу.
Все было ясно, но я бросился бежать к своему дому, как будто наперегонки со смертью; я бежал по спящей пустынной улице и яростно ревел, чтобы освободиться от страха, воображая, что сметаю на своем пути всех врагов.
Зимой местом наших сборов стала землянка, где было тепло и светло от самодельных свечей из колотого на куски парафина. Мы устроили свое убежище в стороне от людей и домов. Парафин приходилось воровать, остальное доставалось даром, со свалки... Бросовая деревянная тара, чтобы топить «буржуйку», которую сделали из найденной там же бочки. Выброшенный диван. Автомобильные кресла. Облезший полированный столик. Колченогая тумбочка. Все это принадлежало только нам. В землянке был один на всех магнитофон, который любовно называли «Электроникой». Весь раздолбанный, перемотанный изолентой, он был как маленькое переносное кладбище – в одну выемку укладывали братскими трупиками батарейки, а в другую – похожую на гробик кассету. Батарейки испускали дух в магнитофоне, на последнем издыхании из черных скорбных дырочек динамика доносился один и тот же заедающий похоронный марш, в который превращалась любая музыка, записанная на кассетах, даже рок-н-ролл. Был и свой телевизор – стоял в углу для красоты, отражая в своем мертвом экране огоньки самодельных свечей и наши странные лица.
Проникали в землянку ползком, через лаз, и там, на дне ямы, тоже не разгибались, иначе можно было ушибить голову, зато она была широкой и непотопляемой – крытая в два наката досками, полотнами почти новенького рубероида, законопаченная паклей, засыпанная с холмиком землей. Постепенно все свыклись, что поселили себя на свалке. Так решил Игорек и место это выбрал сам – а ему никто не перечил. Он говорил, что оно самое спокойное. Здесь жила, стая бездомных собак и слетались кормиться птицы, порой даже утки; свалка обрывалась у берега Яузы, что ни в какие лютые морозы давно уж не замерзала, нагретая заводскими стоками, и утки оставались на реке зимовать.
За свалкой никто не следил, мусорные машины опорожнялись на этом пустыре у Яузы по ночам, скрытно; наверное, не доезжая до полигона, экономили время и делали больше ходок – перевыполняли план. Мусор был унылый, и редко что в сваленных кучах удивляло глаз. Рылись, мечтая найти, например, золотое кольцо, – а находили ничего не стоящие частицы чужих мирков, с которыми вдруг жалко становилось расставаться; уносили – и не понимали, почему же какие-то люди захотели от этого избавиться.
Вещи со свалки оказывались точно бы волшебными, заставляя переживать до этого неведомое и мучиться непонятным. Один раз я нашел в картонной коробке старые грампластинки. У меня был проигрыватель, оставшейся от сестры, и я принес их домой. Сквозь шум и треск звучало фортепьяно – возвышенная тоскливая музыка казалась зовущей в другую жизнь. Я пытался что-то представить, закрывая глаза и долго слушая, но не мог. Видел черноту и как бы фосфоресцирующую пыль, начиная поневоле чувствовать к себе жалость и с удивлением думать, что было б со мной, если бы я вдруг ослеп: открыл глаза, но увидел бы ту же самую пульсирующую черную пустоту.
Еще помню, как раскопал в мусоре чемодан, который оказался набит письмами, почтовыми открытками... Все было порвано на клочки и рассыпалось в руках – кроме телефонной книжки, слишком плотной, чтобы ее можно было разорвать. Казалось, она еще хранила чье-то прикосновение: пухленькая, вытянутой формы, в изящном переплете, похожая на дамский кошелек. Почему-то в ней было много фамилий с телефонами и адресами в столице Югославии Белграде. Поскольку в ней не все страницы были исписаны, я не задумываясь превратил ее в свою, а для этого, где оставалось место, похожими синими чернилами как можно ровнее вписал телефонные номера одноклассников и маминой работы. Я брал ее с собой в школу, показывал нарочно ребятам и говорил, что у меня есть знакомые за границей – в Белграде, где я будто бы когда-то бывал. Чужие фамилии выучились почти наизусть. В моем сознании они принадлежали каким-то мальчикам и девочкам, с которыми я уже давно дружил. Югославия стала вдруг моей самой любимой страной, но только однажды я увидел ее название – на афише кинотеатра «Сатурн», там показывали югославский фильм. Вход на «любовную драму» был запрещен детям до шестнадцати. Возможно, я становился слишком робок прямо у порога своей мечты и к тому же успел надоесть раздраженным одинаковым старухам, дежурившим у входа, вместо того чтобы хоть раз суметь им понравиться или разжалобить. Никакие ухищрения не помогли пробраться на сеанс – и уже купленный в кассе кинотеатра добрым дядечкой или тетечкой билет, и серьезное взрослое выражение, которое я как мог старался придать своему лицу, и ботинки на самой толстой подошве.
Дно нашей земляной ямы, казалось, кишело мечтами. Они возникали что ни день в замороченных куревом, кричащей из магнитофона музыкой да карточной игрой головах, и пацаны начинали бредить неисполнимыми желаниями, говорили и говорили до хрипоты, чувствуя себя заговорщиками и тут же превращая все в тайну. Главной у всех была мечта о каком-то путешествии. Игорек говорил, что если сделать весной плоты получше, то по Яузе можно уплыть из Москвы, а там добраться и до больших рек; просто плыть по течению, устраивать стоянки с кострами на берегах, питаться пойманной рыбой. Его словам верили, да на словах все и было легко, как будто они переносили по воздуху даже не чувства и мысли, а время, реки, плоты. Легко было ждать и далекой весны. Но приготовления все же начались. Для побега из Москвы нужны были деньги. Кто-то додумался, что добывать их можно здесь же, на свалке, и тогда освоили