раскачиваясь, с каждым шагом все злей и стремительней направился искать людей.
Люди в казарме были, но их будто бы поубавилось, отчего казалось, что все вымерло. Узнавая Скрипицына, солдаты как пропадали сквозь землю. Собрать людей, вразумить их, чтобы принялись исполнять указания, Скрипицыну удалось не скоро, когда он уже успел растерять свою злобу. Ему пришлось уговаривать, чтобы грели воду, изыскивали хоть какую простынь, белье, спасая своего капитана, он и сам не знал, для чего это делает.
Он просиживал дни у койки Хабарова, будто пес, прикованный цепью. Боялся отвернуться, боялся оставить одного, хоть воля капитана сломилась, и он тихонько поправлялся у него на глазах. Скрипицын не увозил капитана в госпиталь, как бы мог, а мучительно дожидался, чтобы тот проснулся. Было, что, лежа в чистом исподнем, в тепле, отмытый до воскового блеска, капитан взглядывал на свет, и глаза его удивленно слезились. Вмиг уставая, они смыкались и высыхали, будто земля, но все же из них пробивался росток встречного света. В одно утро, изнывая от затянувшейся командировки, Скрипицын наконец достиг своей цели: ясно глядя, будто бы ждал, капитан с ним встретился.
Он распеленался, руки его лежали на грубом шерстяном покрывале, греясь так, как еще не грелись, приложившись ладонями. Он дышал ровно, чисто, отчего Скрипицын сам испытал в душе легкость. «Не бойся, отец, я не буду тебя арестовывать», – произнес он в том порыве, боясь капитана вспугнуть. Но Хабаров глядел на него с той же ясностью, обретя речь: «Я и не боюсь». Особист с удивлением, неприятным для себя, помедлил, но не посмел наступать, принявшись вдруг жаловаться с чуть слышным укором: «Ты гордый человек, а я нет, ты гордый, а я… Вот твоя гордость, что ты сам другого ломаешь. Что хорошо мне, то тебе сразу плохо». Он жадно поглядел на капитана, требуя хоть ответа, и Хабаров ради него совершил над собой еще одно усилие, хоть и звучал его голос просто, буднично: «Прости ты меня, если сможешь». Скрипицын остолбенел, заглатывая беспомощно воздух, что длилось мгновение, покуда он чего- то не осознал, обретя торжественный, хоть и дрожащий вид: «Я тебя спас, отец, а теперь ты меня спасаешь, человек человека, – понимаешь?!» Не выдержав, он раскис, пряча уродливыми ручищами лицо, и забубнил сквозь щели: «Нету у меня никого, никого у меня нету… Но в полку – моя сила, ты знай: чего захочешь, то и сделаем. Все будет, чего отняли! Дом, нет, да я тут целый город тебе отгрохаю, и ты у меня будешь в нем главным. Тут деревья у меня будут цвести, арбузовые! Все, отец, пользуйся, дожил…» – «Если не снимут с должности, брошу все и сам уйду», – твердил Хабаров. Но Скрипицын его не слышал, увлеченный своей новой целью: «Значит, жди весны, только дождись – и все у тебя будет».
Узнав, что Скрипицын уехал, капитан Хабаров поднялся и потихоньку начал приноравливаться ходить. Ни с кем он не разговаривал, будто ему было стыдно, но что-то он и скрывал. Как-то он вышел во двор слабый еще, но с котомкой за плечами, и люди сами стали собираться вокруг него, желая понять. «Ухожу я, ребята… – вздыхал Хабаров. – Пускай у вас будет другой командир, а мне тут помереть нельзя с чистой совестью, похожу кругом, поищу, где от меня несчастий людям нету». С теми словами он пустился в путь, но чуть отошел от поселка, как его пожалели упускать, побежали жаловаться, догоняя, что трудно жрать тухлятину полковую с гнильем, да еще советов выспрашивали, как служить станут, чем смогут пропитаться. Капитан топтался, вздыхал и поворотился в роту, чтобы проститься по- хорошему с людьми и хозяйством, которых ему стало жалко. За тем днем уговорил он себя еще день погостить, потому что здоровье его крепло, значит, и дела наваливались покрепче. И так он решил, что останется зимовать в Карабасе, а весной с чистой совестью уйдет искать на земле место, где и помрет, если захочется. Служба же наладилась самая тихая. Хоть и взвалил Хабаров на плечи былое свое тягло, а не легонькую котомку, люди его в поселке не примечали, да и он сторонился людей, может что и прятался. Когда у него выспрашивали приказов, Хабаров все сомневался, боялся ошибиться, так что от него уходили да и решали сами без раздумий да побыстрей. И говорили про него: «Гляди, какой вышел из капитана командир добрый, хоть на хлеб его мажь». – «Потому и добрый, что картошку похоронил, небось намучился».
Глава 9.
Зимний подвиг
Хабаров любил тихую морозную зиму, когда хорошо – и кругом, и на душе. В такую зиму на русских равнинах окуриваются печным дымом избушки, точно ладаном. Деревни на огромных просторах стоят заиндевелые и погруженные в высокую тишину неба. Даже собаки не брешут по дворам, и дремлет крещеный мир в пышных снегах. Хоть свечку ставь перед той картиной, чудеснейшей, чем образа… Эту тихую морозную зиму горемычный наш капитан помнил с детства, быть может, больше хорошего он и не видел.
Зимы в Карабасе бывали злые, вьюжные, хоть и случалось, что являлся тот единственный день из капитанова детства, с эдаким румянцем на щеках, но опять же наскакивали вьюги, свирепела стужа, и деньки покрывались сизой мглой. А напоследок, года с два, зимы попутались. Слухи ходили, что природа свихнулась в мировом масштабе и теперь жди беды. Бывало, пропадал снег или вдруг проливался в декабре дождь, так что землю сковывали грязные глыбы льда. Словом, не стало порядка и на небесах.
А в новом году зима началась с февраля, проспала. И, скорая на расправу, похоронила Карабас в глубоких снегах, все заморозив, даже уголь, хранящийся на складах. Его выдалбливали ломами. Он таял, а не горел. Чего расскажешь, если даже лампочки в помещениях покрывались инеем и потихоньку взрывались. Лагерь спасали прожектора, а в казарме да караулке жгли керосиновые фонари.
Чтобы продержаться в эту отчаянную пору, служивые поднатуживались, хотя и казалось, что назавтра никто не подымет их с нар, на которые валились в тулупах, валенках, ушанках, а засыпали в обнимку да вповалку, как если бы братались перед самым концом. Люди с мукой обретали себя, когда дневальный орал подъем, вырывая их из забытья. Он же растапливал печь; стылые руки не слушались, казарма погружалась в унылую возню, будто тюрьма. Люди опять проваливались в забытье, а дневальный опять орал, хоть и знал, что никто не сдвинется, покуда печка не загудит. Тогда все жильцы скапливались вокруг пышущей жаром домины. Не слушая ничьих требований, тупо глядели в огонь, заметая без конца уголь в давящийся печной зев. На них были те же тулупы, валенки, в которых заваливались спать, и они продолжали дремать, но уже сгрудившись у печки, а из валенок тянулся пар, и тулупчики столбом парились, так что, чудилось, растаивала жизнь. Когда опустевало ведро с углем, поставленное, чтобы выманить народ к огню, раздавалась команда – получить пайки. И люди шли – отрывались от гаснущей печки, отправляясь за котелком горячей баланды, выхлебав которую опять же не двигались с мест. Жевали вечную ржаную корку. Ждали, что плеснут еще баланды, погорячей. А за ночь казарменный двор покрывало снегом. Давеча выгребали, и вот опять выгребай. Еще сутки, и заметет с крышей. Зря прождав в пищеблоке, успев за то время намерзнуться да оголодать, едоки разбирали лопаты, плетясь с ними в стужу и черноту. Работай, служи – тогда получишь пайку. Проживи, вытерпи этот день – тогда настанет другой.
И капитан был слеплен из того же смертного теста, что и все люди. Он был живым человеком, вся сила которого заключалась в крепости его же здоровья или вот рук. И человек понадеялся, что руки будут всегда такими крепкими, а здоровья столько, что стыдно и беречь. И он надорвался, заполучив грыжу, будто из брюха вывалилось еще одно, с пудовый мешок. Понадеялся капитан и на то, что возможно установить справедливый порядок, чтобы людям жилось и сытней и радостней, чем это есть. И если бы сам капитан распоряжался всем хлебом, всем горем, тогда бы он обрадовал и насытил людей, раскрошив свою пайку и открыв душу чужому горю. Но ведь Хабаров не был тем человеком из человеков, а потому, пускаясь в расход, разве что сам недоедал, горевал, становясь потихоньку таким же полуголодным, как другие, и таким же безрадостным.