В то время помнили об одном дне солдатской получки, который подступал все ближе. Должны были выплатить жалованье за весь месяц, по семь рублей. Так как своего военторга у охраны не было, то получку отоваривали в лагерном ларьке. Из того ларька и закурились тошным дымом мечты – как придут и возьмут курево, масло, повидло, тушенку и конфет! Мешок с деньгами обычно скидывали на ходу с проходящего через Степной дизеля, едва успевая схватить взамен расписку, с которой на полустанок и отправляли нарочных из роты. Казна, как и штаб батальона, размещалась в Угольпункте, откуда рота и ждала заветного извещенья, чтобы встречали дизель. Зимой-то дизель ходил по ветке раз в три дня, и это по малому снегу. Другого доступа к дальним ротам не было, разве что вертолет. А пути могло еще и занести, тогда бы с недельку разгребали заносы. Дрезина вовсе не ходила, за сменой, которая поэтому удлинялась, так что смены превращались в многодневную гарнизонку, или за сырьем для лагерного заводика посылали упряжь тракторов – самодельный поезд.
Обо всем этом в шестой роте знали, но никто не хотел, не мог поверить, что получку задержат. Озлобление было таково, будто начальство и завалило пути снегом, чтобы денег не платить. Начальство же платить не отказывалось, как и не было виноватым, что солдатня в Карабасе не хотела ничего понимать. Жалованье отсрочили во всех лагерных ротах, погребенных в степи, хоть и произвели его выдачу в самом Угольпункте, может, еще в пятой и четвертой ротах, которые были ближе к батальону, чем степные поселенья. Для солдатни это и было доводом, чтобы считать себя обманутыми, обойденными и требовать получки, не глядя на заносы, то есть равенства требовать, когда его в силу известных обстоятельств не могло быть. Карабас, в котором день жизни человек тратил на то, чтобы погреться у печки и заполучить пайку хоть чуть погуще, отказывался терпеть эту жизнь, если в ней не будет получки.
Начались волненья с тех солдат, что мучились, больные, без госпиталя. Их было с дюжину, простуженных, обмороженных, тощих. В полку недавно вышел приказ, чтобы вышедшие из строя лечились на местах, без отправки в госпиталь. Приказ вышел потому, что само наличие госпитальной койки существенно ослабляло дисциплину. Солдаты калечили себя с умыслом, особо зимой, когда легко было облиться водой и простудиться. На местах же никакого леченья не было, лекарств не было – больные или выживали, или заванивали трупом. Доходяги, как стало известно про задержку в батальоне денег, принялись потихоньку нудить: «Подохнем мы тут все… Поворовали наши денежки… Одной получкой за два месяца дадут…» Мґочи не стало выносить их всхлипы. Валяются на койках, укутанные во что попало, огромные вороха, похожие на холмы. Здоровые и те раскисали в темноте, окруженные голыми заиндевелыми стенами, глядеть на которые было все одно что биться об них головой. И в этой пустоте родился яростный, бесстрашный клич: «Братва, потребуем! Получку давай!» Ничего не понимающий, заморенный, будто тараканье, народец закопошился. «Нам больше должны давать. Зима не лето, пускай за морозец набавляют, требовать надо, братва!», «Грабят нас!», «Пускай у офицеров получку убавят, а нам прибавят, потому что пашет за них солдат!», «Всего надо требовать, чего нету, пускай дают!».
Покуда заваривалась каша, отчаявшись, капитан ходил просить у лагерного хозяйчика, чтобы служивым отпустили из ларька взаймы, под честное его слово. Будто душу ходил отдавать под заклад, ничего, кроме души и честного слова, у него не было. Дородный, пышущий здоровьем мужик, подле которого капитан походил на зэка, не отказывал сразу. Он позволял капитану развлечь себя, выслушивая с удовольствием его просьбу и как бы прицениваясь, верить или не верить, крепко ли его слово. А Хабаров просил все горше, все жалобней, но мужик тут-то и отпихивал наседавшего капитана крепеньким пузом: «Это тебе не частная лавочка, а государственное предприятие, балда, у меня отчетность, опять же инкассаторша из облуправления выручку приезжает снимать, у меня все по закону должно, хоть зубами золотыми расплачивайся». Может, надоумливал хозяйчик, да Хабаров не догадывался. Когда же стало мужику ясно, что ничего с ротного не сдерешь, даже шкуры, он покрыл капитана матом и чуть не побил, выпихивая нахрапом со склада.
В зоне царило такое же запустение, что и повсюду, но слышалось, как ухают, работают цеха. Лагерные вышки громоздились что лесенки в мглистое небо. Капитан разглядел, что они опустели и стоят без людей, будто перевернутые. На вахте Хабаров попался вертухаям, которые спешно задраивали все ходы и выходы: «Вишь, чего выходит, никогда такого не бывало, чтобы лагерь без охраны стоял. Сообщай, скорей сообщай, чтобы взяли их тепленькими. Чего молчишь, ты себя выручай, а то упекут с ними!» А капитан их не слышал. Переглянувшись, вертухаи пошагали от него прочь, похрустывая по снежку, поговаривая: «Сдох мужик…», «Да пропади он, сволочь, он давно не жилец, вона, дождался, всех тащит в могилу». Охрана разбежалась. Лишь овчарка металась и лаяла, брошенная в караульном дворе; она радостно увязалась за капитаном, пристала к нему и тихонько плелась следом, когда возвращался он с пустыми руками в роту. Но вот, оглянувшись у ворот, из которых валила снежная пыль, будто дышали на морозце, он не увидал овчарки ни рядом, ни в округе казарменного двора. Вымуштрованная из щенков, и она изменила присяге, с ума спятила.
В казарме было натоплено, как никогда в эту зиму, угля уже не жалели. Уголь таял, а печь рыгала с жору, стреляя искрами. Огонь так потрескивал и гудел, будто казарма протекала, а над ней лился беспрерывно дождь. Точно так, когда взаправду льется дождь, кажется, что горит двор, земля и что-то вроде то ли плавится, то ли жарится. Хабаров одиноко стоял в багряном печном свету, обжигаемый, будто глина. Его как бы и не было, хоть он давно вошел. В тот день время остановилось, но, верно, был уже вечер, наступивший рано, по-зимнему, почти в середине суток. В казарму сошлась вся рота. Койки были сдвинуты ближе к пышущей печке, но места на них не хватало, поэтому люди лежкались и на полу. Кто снялся с вышек, те спали в обнимку с автоматами, грелись. Было спокойно и тихо, как в госпитале. В этой тиши на скамье, чуть не въехавшей в печку, бодрствовали трое солдат, может, успевшие уже поворовать сна. Один из них подвинулся, взглянув на капитана, другой так же слепо протянул ему кружку кипятка, капитану пришлось ее принять. Возвращенный на печь чайник затрещал, раскаляясь, в нем больше не было воды. Один шикнул другому: «Глаз нету, поди напихай снега, а то сгорит». – «Вижу…» – отозвался тот, но не сдвинулся. Тогда встал их дружок, казалось, что лишний, позабытый, подхватил со злостью чайник и канул в темноту. «Ребятки, чего же вы делаете, ведь служить надо, иначе рухнет все…» – проговорил с робостью капитан. Солдат, который позлее, высказал ему: «Вы не можете против нас. Лучше помогайте, а то поскидываем и вас. Это мы раньше были глупые, а вот поумнели, как потребуем, так и добьемся своего». И тут из потьмы, из той кромешной груды, в которую слились лежавшие вповалку тела, раздался выкрик: «Чего ждешь, Хабаров? Жить хочешь, сука! Катись отсюдова, живо!..»
Капитан вернулся в свою канцелярию, другого не было у него места. Он сидел за оледеневшим столом, к которому все примерзло, – примерзла и керосиновая лампа, которую он и зажег. Она то попыхивала, то мерцала. Капитан глядел на нее, не зная и того, сколько осталось в ней керосина. Он все ждал, что лампа потухнет, думал об этом нерасторопно, запаздывая, но фитилек продолжал себе гореть…
Утром Хабарова разбудил темный холод, и капитан пошел разгребать снег во дворе, и все в казарме слышали, как он разгребает. Управившись, он стал выдалбливать в сарае уголек на грядущий день, и все слушали, как колотится звонко лом. Знали, слышали, но не выходили наружу. Жевали сухую плесневелую лапшу, которую некому было сварить. Капитан же явился выбеленный снегом, с ведерком угля. Печь уже застыла. Когда он разжег огонь, подбросив бережливо угля и затворив чугунку, чтобы жар собирался, будто тепло в дому, то встал у гудящей печки, растаивая, сырея подле нее: «Поверьте мне в последний раз, моему обещанию, больше не попрошу. Я пойду и принесу получку, а другому нечего ходить. Деньги мне доверят, не сомневайтесь, если рота будет служить. Два дня дайте, справимся, а потом и весна!»
Снег со двора в тот день не разгребали, потому что капитан разгреб. Тот день был похож на сумерки, а еще завертелась вьюжка, косматая, которая одиноко плясала в сумеречной степи. Хабарова никто не провожал, а ему было радостно, будто остался один во всем свете. Уходил он в своих валенках и тулупчике, с бутылкой спирта за пазухой, которую одну взял для себя. Бутылка эта была тем же казенным имуществом,