конец – с разношерстным грузом, в другой – с людьми. Ночь колыхалась светлая, белая, повсюду кишел муравейник. Прибывая к съему, дрезина чадила солярой, будто пароход. Много было вольных, их насбирали по округе и свозили потихоньку в поселок, были это люди шабашные, мужики из мужиков.
Не поверишь, что за дружные, задушевные были эти дни, когда Карабас разгружался да погружался, переливался из пустого в порожнее, кишел людьми, – все слилось! Не перескажешь, не поверишь, а был еще случай из тех дней про человека, про лагерного дрезинщика, – вот он, дядька колченогий, соляре радовался, и у него радость нашлась. Он хоть и лагерная вошь, а уважал себя как машиниста. И на лагерной дрезине, на казенной соляре, отбывая срок, этот дядька распевал душу, обсказывая чужим людям, все больше шабашникам: «Мне машину жалко, она без работы помрет. Ей уход нужен, как коровенке, и такая же любовь».
Шабашников дядька уважал, что они любят труд и интересуются механизмом его дрезины и что им еще не жалко человека, то есть его, табачком угостить. И этот дрезинщик так влюбился в заезжих мужиков, что ходил с ними на пожевку, на перекур как тот же шабашник. Вот лишь на ночь он с ними разлучался, отправлялся под запор в лагерный свой барак, тогда как мужики ночевали вольно в казарме, которую дружно покрыли крышей да укрепили, что свой дом. И как-то дрезинщик не пошел на поверку в барак, а пошел, как вольный, с мужиками; чаевничал с ними водочкой, беседовал и улегся в казарме, а они уступили ему койку и матрас. Да в те дни его в лагерном бараке и не хватились бы, надзирателям было привычно, что дрезинщик работал и по ночам. Конвоя при нем, колченогом, никакого не было – он ходил разве под приглядом, что малое дитя, такая у него была и работа, у всех на виду. И в ту ночь дядька не сомкнул глаз от волнения, что ночует со всеми вольными людьми, которые и не прогнали его, а уступили матрас. Лежал, ворочался – чуть всех не разбудил. «Ты чего беспокоишься?» – «Не спится мне, папироску, что ль, покурить…» – «Покури, вот тебе и огонек и табачок». Ну что ж, и покурил уважительно ко всем спящим, на холоде. Потом почаевничал тихо, и так до самого утра: приляжет, курнет, почаевничает… На самой заутрене, когда все еще спали, дрезинщик пошагал в лагерь. Вертухай его спрашивал, запуская в барак: «И где это ты ужраться успел?» Тот отвечал: «Мы непьющие, работали мы…» А утром снова работа, мужики дрезинщика окликают: «Ты куда ночью подевался?» – «Мне в бараке положено». – «Ну, это ясно, а ты не горюй!»
Капитана Хабарова в те дни не разыскивали. Поселок и оправиться успел, и опустел. Выдали по списку и получку, сколько кому причиталось. Тут-то капитана и хватились: некому получить!..
Сколько времени прошло! Если бы капитан шагал не уставая, то обогнул бы землю да и воротился в Карабас. Поискав его кругом, но не обнаружив в наличности, из батальона доложили в полк, что у них пропал со службы ротный командир. Когда донесение спустилось в особый отдел и попало на слух Скрипицыну, который в мгновение все то припомнил, о чем с легкостью позабыл, он вскочил с той мыслью, что известный ему капитан вовсе не исчез, а погиб. Начав действовать и объявив розыск, Скрипицын добывал себе останки капитана, будучи тем единственным в полку человеком, который знал, что Хабарова нету в живых. Для других это покуда оставалось тайной, которую он берег, а сам рассылал во все концы словесные портреты капитана как на живого человека: «разыскивается, среднего роста, крепкого телосложения, темные густые волосы, проседь прядями, лоб крутой, овал лица широкий, губы, уши, нос крупные, мясистые, неясный цвет глаз, особых примет нет».
Сам же Скрипицын помчался в Карабас, где обосновался в канцелярии, ведя беспрерывно допросы, точно бы он жаждал узнать об этом человеке все, что скрывал тот при жизни и что скрывали солдаты, которых он и допрашивал: правду о его гибели. Но из участников остались немногие – кто в госпиталях, кого сменили новыми людьми. Те немногие показывали особисту, что капитан, не дождавшись в срок получки, сам пошагал за ней в Угольпункт, а буран в поселке разбушевался ночью, тогда как покинул его капитан посреди дня. Никакой вины оставшиеся солдаты не признавали, хоть Скрипицын и выдавливал из них правду, имея наговоры вертухаев, будто в роте происходил бунт и солдатня отказалась служить.
И тогда Скрипицын начал постигать, что это же сам капитан Хабаров покрывает своих людишек и что он и задумал нарочно погибнуть, а их от суда – за свою гибель – спасти.
Убравшись прочь с пустыми руками, розысков самого капитана Скрипицын все же не прекращал, хоть обстоятельства его гибели и сделались особисту понятными. Нет, он искал капитана еще с большей силой, будто вздумал догнать. Найти человека в огромной заснеженной степи так же возможно, как воскресить. Используя всю свою силу в полку, Скрипицын посылал солдат прочесывать степи вокруг Угольпункта поротно, он уже убедил и Дегтяря, что в полку завелся герой, этого героя и искали в снегах… И когда Скрипицыну сообщали, что на очередном участке ничего не обнаружено, он сам делался отсутствующим, будто это он – труп. Когда ему подсказывали несмело, что капитана могут и вовсе не найти, потому как его, может, съели волки или лисы, как то случается со всякой степной падалью, Скрипицын взрывался, и розыск, было что приутихший, снова набирал бешеный ход. Что еще ударяло особиста по нервам, так это то, что отыскались хабаровские ушанка и полушубок – одна в Кулундинской степи, а другой в городце Каракалинск, – опознали их и как имущество полка, и как поношенные капитаном, который в них из поселка и уходил. И если поверить на мгновение, что капитан побывал в тех разбросанных на сотню километров местах, то розыски его и вправду не имели толку, такого человека никто бы не смог разыскать.
И был будничный день в самом конце марта. Снега лежало еще полным-полно, казалось, что зима прячется в снегах и тайком их подхолаживает, почему сугробы и были еще крепки на глаз, как валуны. Но по их прочной глади уже плыл теплый солнечный свет. Такой же теплый, а то и душный, был воздух. Его точно бы не хватало и самим сугробам; снег делался ноздреватым, дышащим. Половина роты отбывала службу в карауле. А на казарменном дворе маялись покуда свободные от службы солдаты, вылепливая из снега баб и пуляя в них комками. Когда наскучило, то взбрело им в голову выпустить овчарок, чтобы и те маялись, бегая без толку по двору. И солдатня еще повеселилась, начав пулять в овчарок. Когда их загоняли, то и охота надоела. Овчарки же одичали в пустой беготне и не слышали больше, что их зовут. Они бросились рыскать в снегу, глотая и снег, о них позабыли, но вдруг за казармой раздался овчарочий лай и потом уж не смолкал: в сугробе под казарменной стеной овчарки раскопали тело капитана Хабарова – лаяли, скулили, выходит, что узнали его.
Был капитан свернут калачом, как и уснул под снегом, а потому, что спал он долго и крепко, никакой силой невозможно было его выпрямить, разогнуть. Жилы его сделались что стальные канаты. Его так и перенесли в казарму, так у печи и положили, свернутого калачом. И вокруг была тишина, будто люди не хотели его беспокоить, он же за этот срок не изменился, сбереженный холодом. И нашелся дурак, ахнул: «Хабаров пришел…» А он не пришел, а ушел. И ничего уже не знал про тех людей, что его обступили, – ни чем они нынче живут, ни другого. В домовом тепле Хабаров стал потихоньку оттаивать, из-под него разлилась чистая, как слеза, водица. А потом уж показалось, что он в луже грязной, как пропойца, лежит, и от тепла сделался сизым, а мундир совсем склизким. Дожидаться тогда не стали, сообщили скорей в полк, откуда найденного капитана немедля затребовали, так что и переночевал он в казарме всего одну ночь.
Но еще вечером приводили из лагеря столяра, сделали ему заказ: «Давай мерку снимай, дядя, чтобы к завтрему нам капитана упаковать». Столяр чешет затылок, вздыхает, обходя капитана бочком: «Сюда бы костолома, или в мешок суньте…» – «А вот тебе ноги выдернем, сука, и положим в мешок!» Покряхтел столяр, а утром солдаты видят: радуется, бочку катит. «Вот, пользуйтесь, в ней капуста квасилась, выпариваю, а какая из нее душа прет, еще нежней. Другого не придумаю, хоть режьте. Хороша, родимая, ух хороша!»