кондрашка, то даже не заплакала. Стоит ли такой бездельник слез? Он у меня на шее сидел. «У меня, – говорит, – натура слишком деликатная, чтоб руки марать работой. Хотела иметь представительного мужа, вот и вкалывай». Я и вкалывала с утра до ночи как дура, а он костюмчик новенький наденет, рубашку белую – а как же иначе! – и в пивную, каждый божий день в пивную. Частенько домой только утром возвращался. И никакой управы на него не было. А однажды вовсе не вернулся. Я даже не волновалась, потом уж узнала, что его возле Мыслениц автомобиль задавил. И что он в тех краях делал?.. Говорили, будто у него там баба была. Да что-то не верится – мало разве баб поблизости…
Пани Ковалик учила меня кроить, шить и гладить, всему сразу, и при этом тараторила без умолку. Как раскраивают, как разный материал гладят, чтобы не морщил, и какие швы заделывают вручную. Я внимательно слушала и, хотя голова шла кругом, изо всех сил старалась уразуметь, о чем идет речь. А когда она спрашивала, все ли понятно, неизменно отвечала:
– Да, конечно, пани Ковалик.
Пани Ковалик, действительно, подыскивала нового мужа.
– Видишь ли, женщина без мужчины увядает – и подкраситься не для кого, и приодеться получше неохота. Мужчина в доме необходим.
В свои сорок с лишним лет она не желала сдаваться: волосы безжалостно обесцвечивала перекисью, платья носила в обтяжку, коротковатые, с весьма кокетливыми вырезами.
– Осуждают меня за то, что я волосы крашу и мажусь. А мне плевать. То, что делает женщину моложе, не может ей повредить, – объясняла она мне.
Был у пани Ковалик еще один недостаток: неуемное любопытство. Едва переставала стрекотать швейная машина, она сразу принималась за свое.
– Вроде бы и говорили мне, да я запамятовала: как вы сюда-то попали, в Кальварию?
– Сначала бабка с теткой Викторией перебрались сюда из Кракова, а я потом – совсем случайно. Мама решила, что в большом городе опаснее, и прислала меня к ним из Львова – ненадолго, да фронт передвинулся на запад, и мне некуда стало возвращаться. Я и осталась.
Рассказывать я старалась со всеми подробностями. Секретов у меня не было, а таким образом можно было избежать лишних вопросов.
– К Дроздам вы перебрались в июле, это я помню, в тот день баншуцы[2] уехали. Но я тебя, кажется, и раньше видала.
– Верно, мы прежде жили под Кальварией, в деревне, у Гароней. Это по дороге на Клечу. Вы их знаете?
– Ах, у этих! Знаю! Она у меня летом платье шила. Помню эту побирушку. Явилась в высоких сапогах, рубашка от грязи черна как ночь, вместо бретелек – веревочки. Плохо небось вам там жилось?
– Нельзя сказать, чтоб очень плохо. Правда, света у них нет, вокруг дома навозная жижа, тучи мух, да и хозяйка больно хитра. Денег у нас брать не хотела, только вещи. Однажды сказала: «Я решила ничего вам не продавать, а буду с вами меняться. Когда вы последнее проедите, отдадите мне вон ту икону, что у вас на стенке висит, и до конца войны задаром проживете». Прежде чем продать нам масла, несколько часов раздумывает, чего бы за него потребовать: из белья что-нибудь или из одежды. Меня прямо бесила эта наглость.
– Да, народ тут жадный, я сама нездешняя и потому могу это сказать. Только о своей выгоде и думают. Вот пани Дрозд, хозяйка твоя, – женщина порядочная, душевная. Многим помогла, и мне тоже. А тебя она любит. Уж я знаю. Она и бога не забывает, и на людей оглядывается. Не то что здешние кумушки. От обедни до обедни только и думают, как бы сплутовать да кого бы оговорить. А во Львове ты что делала?
– Кончила годичные курсы делопроизводства. Потом работала. Все больше на машинке стучала. Составляла картотеки. Жилось мне тогда неплохо. Работали мы втроем. Всем вместе было сорок семь лет и все трын-трава. Покажи палец, и мы покатываемся со смеха. Хотя и во Львове жизнь была нелегкая. Бедствовали. Дед пил, мама вечно волновалась и злилась. Одна радость, что была у своих. А здесь на меня каждый смотрит, как на диво.
– Да, я тебя понимаю, сама живу здесь с начала войны. Когда немцы собрались из Вадовиц выселять поляков, я сюда и перебралась. Дом этот мне от мужа достался! Ко мне тоже здесь никак не привыкнут. До сих пор говорят: эта портниха из Вадовиц. Видно, так уж и останется.
Жить мне теперь стало спокойнее. Из дома я уходила рано, возвращалась в восемь вечера. Часы, проведенные у портнихи, были для меня словно подарком. Пани Ковалик я, пожалуй, понравилась, она никогда не сердилась, не кричала, напротив, искренне хотела побыстрее научить меня своему ремеслу. А бабка почти со мной не разговаривает. Чувствуется, она только и ждет, когда пани Ковалик меня выгонит. Представляю, как она тогда скажет: «Ясное дело, Катажина не годится в портнихи. Терпения и кротости ей не хватает».
Тетка Виктория тоже проявляет неудовольствие: по целым дням некому ей прислуживать.
Приближался Новый год. Перед сочельником у нас было по горло работы.
– Веселятся люди, есть война, нет ли – им безразлично, – негодовала пани Ковалик. – И что любопытнее всего: чем меньше в магазинах тканей, тем шикарнее платья. Как это понять? Несколько лет назад старались шить поскромнее, чтоб и на праздник и на другие случаи сгодилось. А теперь как шьют? С декольте, без рукавов, расклешенные, словно ни войны, ни трудностей!
– А тетка твоя что, графиня, что ли, – больно нос задирает? – Этот вопрос она задавала в третий раз, потому что нам часто мешали клиентки.
– Виктория – младшая бабкина дочь. Она одна из всей семьи училась в гимназии да вышла за офицера. Теперь кичится этим и корчит из себя национальную героиню. Бабка вокруг нее пляшет и меня заставляет. Терпеть ее не могу. За одно только ей спасибо: настояла, чтобы бабка меня Каськой не звала.
Платья к новогоднему карнавалу пани Ковалик шила словно с раздражением и за работой приговаривала:
– Зло меня берет! Столько горя на свете, столько невзгод. Как увижу тех, что после варшавского восстания сюда приехали, сердце кровью обливается. А кальварийские кумушки у варшавян последние гроши выуживают, и хоть бы у какой рука дрогнула. На тряпки они денег не жалеют.