Гертрудов правнук. Гертруда: переехала на 5-ю линию Васильевского острова. Корнелий: переместился на жилплощадь лучшей подруги базовой жены – продавщицы пива с лицом старого слесаря, растящей двух внуков.
Часики цокают-гарцуют на серебряных своих копытцах. Или это Господь Бог, держа веревочку неизвестной длины, знай себе стрижет маникюрными ножничками: чик-чик, чик-чик... Скоро ли Конец Света, Господи? А вот ужо достригу – тогда. Он орудует ножничками филигранно и точно, с унизительной для жертвы безостановочной аккуратностью. А тебе, Раймонда, можно подумать, износу нет! Да это не я говорю, это Господь Бог нервничает! Больно много дает Он предлогов для фантазий наших неуемных, избаловал: подумаешь! – цепи превращений, звезды, зерна, цикличность природы! А Он просто зайдет в комнату – и выключит свет. Именно в ту секунду-то и выключит, когда поверишь, что свет надолго.
Конечно, Он не мгновенно выключит. Ему же еще надо найти выключатель, протянуть руку... А пока Он этим отвлекся, ты еще много чего успеешь.
Ты еще взахлеб поживешь этой перелицованной – как новенькой – жизнью. Но фактура ткани, которая не шелк, не маркизет и не мадаполам, останется грубой, и ты изотрешь сердце в кровь. (Да как же и раньше не истерла?..) Ты будешь жить со своим уголовным ангелом на Обводном, будешь ревновать, и плакать, и давать соседкам бигуди, и одалживать им треху до утра, и бегать ночевать к мамаше в синяках семейного происхождения, и лепетать про мебель и общественный транспорт. И однажды твой ангел ударит тебя так сильно, что испугается сам и убежит, и, когда придут медики, ты будешь лежать неподвижно на полу в луже крови, но, еще не успев склониться к тебе, они различат ясный стук твоих упорных, жадных, слепых часов.
И вот тут-то Он выключит свет.
Неправда! Неправда! Прежде чем свет погаснет, ты еще будешь счастлива!
Ты еще будешь счастлива, потому что твой Федя, поскандалив с соседями, подымет в запале их цветной телевизор, а потом разожмет руки, и за это его отвезут в «Кресты», и ему замаячит три года, и ты будешь счастлива, потому что придешь ко мне и, сдавшись бессоннице, будешь рассказывать, как ты любишь его, какое у него нежное тело и пахнет ребенком, – а твое тело снова станет таким, как до операции, словно без операции, потому что гарантия была дана тебе с расчетом на упорядоченный образ жизни, а ты такой не вела никогда, и ты будешь с молчаливым фанатизмом потрошить папиросы, папиросу за папиросой (десять пачек папирос), и высыпать табак в ситцевый мешочек, ведь в «Кресты» запрещено передавать иначе, и я вызову тебе две «Скорые», «Скорую» за «Скорой», поскольку даже пригоршни лекарств, если запивать их водкой и слезами, не в силах подправить грубую ткань жизни, и твоя громадная печень снова будет разрывать беззащитный живот, а сердце, захлебываясь, взламывать жесткие ребра, – а ты будешь старательно расковыривать каждую папиросину – папиросу за папиросой – молча, упрямо, и делать это будет не так-то легко твоими коротенькими пальцами с обгрызенными до мяса ногтями, и, когда уедет вторая «Скорая», ты проводишь из окна ее своими небесными глазами и поползешь в «Кресты» со своей нищенской передачкой, и ты будешь счастлива, потому что я подскажу тебе, что, в случае регистрации брака с тобой, ангел Федя скостит себе срок, ибо тогда по документам у него окажется на руках неработоспособная жена-инвалид, которую надо кормить, и ты придешь ко мне вскоре с немыслимой прической и загадочным видом и тут же выпалишь, что вас по-же-ни-ли! – да-да! все было как в настоящем загсе, и женщина в длинном платье спрашивала согласия жениха, невесты, поздравляла – вот, кстати, кольцо! как тебе, ммм? – а Федя был в белой рубашечке, чин-чином, и его теперь выпустят через три месяца, а твоя фамилия теперь – Иванова!
...И потом, уже потом, когда я увижу тебя в гробу, то есть когда я тебя в гробу не увижу, потому что эта страшная кукла с инородной гримасой непереносимого страдания, с тем настоящим возрастом мертвой плоти, который только в гробу и посмеет проступить, который вылезет вместе с грубыми следами разложения (замазанными кое-как опереточным гримом), – этот безобразный распухший труп, изуродованный майской жарой и небрежностью администрации морга, этот всем чужой, попорченный, фальшивый фантом, словно для варварского обряда принаряженный в твою одежду, чтобы ловчее, глумливей собезьянничать твою оболочку, – настолько не будет иметь к тебе никакого отношения, что я спокойно и глубоко вдохну из распахнутого в небесах окна, куда радостно отлетела твоя навсегда свободная душа, и торжествующая, рвущая сердце радость подхватит меня на гребне светлой и сильной волны.
Что может быть точнее – «...воскресе из мертвых, смертию смерть поправ»... Ну а если не «воскресе»? То есть если не для всех воскресение очевидно, если не для всех оно отчетливо и неприкрыто? Тогда скажем так: умерев, мы попираем смерть. Умерев, мы рождаемся, без промежутка. День смерти и день рождения считать одним днем.
...И наоборот?
Конечно. Но, пока еще длится день, мне надо успеть.
Я расскажу, как твоя родительница, конечно же, не пошедшая на твои похороны, будет на поминках красиво делать большие глаза и занимать гостей страшными рассказами про твоего ангела Федю («Его блатная кличка – Суровый, нет-нет, – Свирепый! Можете мне верить!!») и как она, отменная хозяйка, еще будет успевать при этом окидывать взором длинный поминальный стол – ничто не ускользнет от ее домовитого внимания – и строго, чтобы все гости слышали, будет обращаться на дальний конец, к твоей дочери: «Ты сегодня брала что-нибудь в рот?! Обязательно возьми что-нибудь в рот!!» – «А вы, а вы, Гертруда Борисовна?» – с нарочитым участием подхватят гости; «Ну что вы, – траурно опустит глаза тетка. – Разве я могу проглотить хоть каплю? Изжога, отрыжка, запор»; и как сюда, на поминки, вдруг придет Глеб – точнее, его приведут, потому что он будет уже совершенно слепой, а до того он станет искать тебя в крематории, но не найдет, потому что в слепоте своей будет спрашивать всех про Рыбную, ничего не зная про Иванову, и он будет шарить руками по стенам холодного зала, и горько плакать, и не найдет тебя все равно, и узнает по справочному адрес твоей матери (она будет жить уже возле Мариинского театра), и в прихожей протянет ей розы, будто слепленные из розового воска, и сунет сто рублей, а вокруг будут толкаться наевшиеся люди, и Глеб, глядя куда-то вверх с просветленной улыбкой слепого, бодро-бодро скажет: «Теперь мы все будем держать связь через Гертруду Борисовну! Через Гертруду Борисовну!..» – но дальше прихожей не двинется, и его уведут (какой-то мальчик), а Коля Рыбный, глядя ему вслед, захочет скрыть невыносимую жалость – и не сможет; и тогда я пойду на кухню и увижу, как моя глупая, бедная тетка сидит одна-одинешенька и с аппетитом поедает куриную ножку.
А до того, еще в крематории, какие-то две женщины в черных косынках, переминаясь в тошнотворном ожидании процедуры (ожидание будет затягиваться, и Корнелий снова побежит пихать кому-то деньги и, с матерком, будет внятно подсчитывать убытки, а базовая жена подчеркнуто по-семейному будет вручать ему таблетки и отирать пот с его лба), – до того две незнакомые мне женщины будут тихо вести разговор.
– Никогда я не видела этого Федю, – скажет одна. – А жаль, Монечка все в больнице говорила: «Нина Петровна, это же вылитый, вылитый Ален Делон!»
Служащие в черном выведут из дверей ритуального зала бьющуюся в истерике женщину, старик уронит венок, послышатся голоса: «Теперь наша, наша очередь!», «Выбрали, идиоты, зал – возле самой уборной!..»
– А я к ней приходила уже за день до всего, – скажет другая, – она лежала уже такая худая, ничего не ела, а я ей говорю: «Монечка, съешь хоть ложечку! За папу, за маму!» А она мне говорит: «Нет, Вера Сергеевна, я за папу, за маму не буду. А вот за Феденьку – съем!» – и подмигнула так...
Но еще до того ты будешь ждать меня за чугунной оградой грязного больничного двора – худая, в каком-то сиротском пальто, похожая на подростка-детдомовца, и, как только я увижу тебя (а ты еще не успеешь меня увидеть), я сразу пойму, что буду помнить это всегда: ограду, тебя за оградой. И потом ты попросишь меня перелезть к тебе. А я не перелезу.
И мы будем разговаривать, разделенные оградой, и ворота будут на замке. Ты станешь, конечно, хвастаться, что, когда гуляешь с внуком, мужчины говорят ему: «Как ты на мамочку свою красивую похож!» – а потом, когда ты отвечаешь им, что не мамочка, они долго не могут понять кто.
А до того, до того, я уже буду знать, что закину впервые свой невод – и придет он с морскою травою, а закину второй раз свой невод – и придет он лишь с тиной морскою, а третий раз закину я невод – и зачерпну только голого неба, а твоя душа, навеки свободная, хрустально смеющаяся надо мной душа, ускользнет, ускользнет – и так будет ускользать всегда, сколько ни изощрена и мелкоячеиста будет моя