будет таким, каким нарисовал его автор, было совершенно немыслимо. С точки зрения стиля эта напыщенная писанина была совершенно беспомощна, персонажи вышли картонными, а диалогам не хватало живости. Такой роман мог написать любой человек, вообразивший себя писателем. Слова в нем громоздились друг на друга как бог на душу положит, и поэтому чтение превращалось в долгий и довольно мучительный процесс. Гиллиам был из тех всеядных читателей, которые уверены, что процесс создания книги напоминает украшение парадной кареты. Текст, по его мнению, следовало уснащать туманными метафорами, невообразимыми гиперболами и непроизносимыми словесными конструкциями. На последних страницах у Уэллса даже случился приступ тошноты — до такой степени было оскорблено его эстетическое чувство. Роману, вне всякого сомнения, была прямая дорога в камин; более того, если бы машина времени действительно существовала, Уэллс самолично отправился бы в недалекое прошлое, чтобы переломать наглому писаке пальцы до того, как его нелепое детище опозорит доброе имя словесности. Однако он отчего-то совершенно не испытывал желания высказать все это Мюррею в глаза, а потому предпочел умыть руки и передать манускрипт издателю, предоставив ему мучительно подыскивать слова, чтобы отказать автору, а в том, что автор получит отказ, сомневаться не приходилось.
Однако когда Гиллиам Мюррей вновь появился на пороге дома Уэллса, писатель так и не решил, что делать. Гиллиам пришел точно в назначенное время, на губах его играла все та же сладкая улыбка, но на этот раз показная любезность скрывала адское нетерпение. Он сгорал от желания узнать вердикт знаменитого писателя относительно его книги, но до поры до времени обоим приходилось соблюдать протокол. Обмениваясь банальностями, они прошли в гостиную и, совсем как в прошлый раз, уселись друг против друга, а Джейн вновь принялась разливать чай. Воспользовавшись паузой, Уэллс осторожно разглядывал своего взволнованного гостя, тщетно старавшегося растянуть мясистые губы в безмятежной улыбке. Внезапно писатель ощутил всю глубину и мощь собственной власти над сидящим перед ним человеком. Уж он-то знал, сколь ценно для любого автора его сочинение и сколь мала эта ценность в глазах других, тех, кто не проводил над ним бессонных ночей. Неблагоприятный отзыв, каким бы справедливым он ни был, неизбежно причинял невыносимо острую боль. Это был страшный удар, и не у всех хватало сил принять его со стойкостью раненого солдата; для хрупких натур такое испытание становилось вселенской катастрофой. И вот в руках Уэллса чудесным образом оказались мечты и надежды совершенно постороннего человека. В его власти было растоптать их или защитить. И скверное качество мюрреевских писаний тут не играло совершенно никакой роли, ведь Уэллс все равно решил отдать рукопись Хенли. Речь шла о том, во зло или во благо употребить свою власть, осадить высокомерного болтуна, чтобы насладиться его унижением, или на краткое время, до окончательного приговора Хенли, подарить ему надежду, что книга вышла неплохой.
— Так что же, мистер Уэллс? — нетерпеливо спросил Мюррей, едва Джейн покинула комнату. — Как вам мой роман?
Уэллс почувствовал, как в воздухе повисло напряжение, будто наступил некий критический момент. Будто вся вселенная, затаив дыхание, замерла в ожидании его суда, от которого зависело, будет ли жизнь продолжаться дальше. Молчание было подобно шлюзу, запирающему бурный поток событий, готовый прорваться в любую минуту.
Он и сегодня не знал, почему тогда принял такое решение. У него не было на это каких-то особых причин, он мог повести себя совершенно по-другому. Одно он знал точно: он сделал то, что сделал, не из-за того, что был злым человеком, ему просто было любопытно, как поведет себя автор, сидящий напротив, когда услышит его безжалостный приговор. Продемонстрирует ли он самообладание, надев маску безразличной вежливости, которая скроет его раненое самолюбие, или потеряет всякий контроль над собой, как ребенок или приговоренный к смерти. А может быть, в ярости набросится на него, пытаясь задушить своими гигантскими ручищами, — такой вариант развития событий тоже надо было предвидеть. Можно было попытаться выдать это за что угодно, но он просто хотел провести эксперимент. Он приносил душу сидящего перед ним человека в жертву научному любопытству, как будто речь шла о крысе, на которой испытывали новое изобретение. Уэллс желал понаблюдать, как поведет себя несчастный незнакомец, ведь, отдавая ему свою рукопись, тот добровольно оказывался в его полной и безграничной власти, и теперь Уэллс мог вершить чужую судьбу, выступая в роли неумолимого рока, царящего в жестоком мире, в котором им обоим довелось родиться. Как только решение было принято, Уэллс слегка откашлялся и вежливым, почти ледяным тоном, как будто ему было абсолютно безразлично, какое действие возымеют его разящие слова, произнес:
— Я крайне внимательно прочел вашу работу, мистер Мюррей, и должен признаться, что это чтение не доставило мне ни малейшего удовольствия. Я не могу найти для вашего произведения ни одного слова похвалы или одобрения. Я позволил себе столь откровенно вам ответить, поскольку считаю вас коллегой и полагаю, что вежливая ложь не принесет вам никакой пользы.
Улыбка на лице Гиллиама мгновенно исчезла, а его громадные ручищи с силой впились в подлокотники кресла. Отметив про себя этот жест, Уэллс продолжил высказывать свои язвительные комментарии подчеркнуто вежливым тоном:
— На мой взгляд, идея, лежащая в основе вашей книги, наивна и банальна, мало того, вы так неумело развиваете эту идею, что лишает ее и тех скромных возможностей, которые можно было бы из нее извлечь. Текст построен хаотично и беспорядочно, сцены не связаны друг с другом, логика изложения отсутствует, и в конце концов у читателя создается впечатление, будто события происходят сами по себе, просто потому, что автору что-то взбрело в голову. Подобная сюжетная путаница вкупе с вашей манерой повествования, похожей на стиль нотариуса, чрезмерно увлекающегося романами Джейн Остин, приводят в лучшем случае к тому, что интерес читателя неизбежно угасает, а в худшем у него рождается глубокое отвращение к такому произведению.
После этих слов Уэллс сделал паузу и внимательно посмотрел на своего ошеломленного собеседника. Он смотрел на него, как на насекомое, оказавшееся под микроскопом исследователя. «Это не человек, а глыба льда, — подумал Уэллс. — Как он может, выслушав такое в свой адрес, не возмутиться, не взорваться?» Неужели Гиллиам и на самом деле был сделан изо льда? Уэллс понял, что скоро узнает ответ на свой вопрос: он видел, что Гиллиаму стоит больших внутренних усилий справиться с шоком. Тот кусал губы, его кулаки сжимались и разжимались, будто он пытался выжать последние капли молока из коровьего вымени.
— О чем вы говорите?! — закричал наконец Мюррей, вскакивая на ноги. Он был в диком гневе, на шее у него вздулась синяя вена. — Как вы назвали мою книгу?
Нет, Гиллиам был сделан отнюдь не изо льда. Теперь это было яростное пламя, и Уэллс тотчас понял, что сдаваться он не собирается. Его гость был из числа людей болезненно самолюбивых, и это делает их практически неуязвимыми в моральном плане. Они так уверены в себе, что считают себя способными преуспеть в любом деле уже только потому, что им заблагорассудилось им заняться, в чем бы оно ни заключалось — сколотить скворечник или написать роман, отдавая дань моде на научную фантастику. К сожалению, в случае Гиллиама речь шла совсем не о скворечнике. Он вознамерился показать миру, что обладает необыкновенным воображением, далеко выходящим за рамки обычного, что с неимоверной легкостью играет словами и фразами и наделен если и не всеми качествами, необходимыми для того, чтобы стать блестящим писателем, то уж во всяком случае теми, которые его самого привлекают. Пока гость, задыхаясь от бешенства, осыпал Уэллса упреками, тот старался сохранять невозмутимость, хотя, глядя на жестикуляцию Гиллиама, уже несколько усомнился в правильности избранной линии поведения. Было очевидно, что, если продолжать в том же духе, не оставляя камня на камне от иллюзий автора по поводу романа, разговор станет еще более неприятным. Но что же делать? Отказаться от собственных слов, испугавшись того, что этот тип свернет ему шею?
Но Уэллсу повезло: Гиллиам внезапно взял себя в руки. Он глубоко вдохнул, подергал шеей, как будто разминая ее, и положил руки на колени. Усилия, которые он совершал, чтобы совладать с собой, показались Уэллсу какой-то пародией на великолепное преображение актера Ричарда Мэнсфилда, совершаемое им в «Докторе Джекилле и мистере Хайде», поставленном несколько лет назад «Лицеумом». Писатель испытал скрытое облегчение. Казалось, Гиллиаму было стыдно за то, что он сорвался, и Уэллс понял: перед ним типичный пример умного человека, наделенного природой взрывным темпераментом, из-за которого у него нередко случаются подобные вспышки гнева, но который, по мере получения жизненного опыта, он научился в той или иной степени укрощать. Гиллиам умел держать себя в руках и, несомненно, имел право