«Дорогие товарищи! Мы (далее следовало шесть фамилий) попали в руки к немцам. Завтра нас повезут на расстрел. Били нас, мучили, вербовали в предатели — держались, как могли. Если есть бог, он знает. Прощайте. Об одном просим: не оставьте наши семьи».
И шесть подписей. Фамилии все знакомые, местные, то и дело слышишь такие кругом — Дьяченко, Бойко, Задорожный... Ребята, дети их, и в нашей школе учились, а пенсии за отцов не получали: подозревали, что кто-то из своих выдал подпольщиков, а чтобы не произошло ошибки, пенсии не назначали никому... «Да и за что пенсии? — можно было услышать от иного человека. — Их же никто не оставлял в тылу врага, сами придумали листовки писать: «Не верьте фашистским гадам — Красная Армия вернется».
Мы показали письмо директору школы, старому, больному человеку. Он прочитал, снял очки и, как слепой, пошел по коридору к выходу. Мы двинулись за ним. Мы вышли со двора школы и пошли по улице, директор с запиской впереди, мы все, весь класс, немного сзади, и всем, кто нам встречался на пути, мы говорили — вот, нашли... Многие, услышав, о ком речь в записке, присоединялись к нам, и вскоре образовалась настоящая процессия. Люди тихо переговаривались, вспоминали погибших, кто где жил, где работал до войны и каким был при жизни. Так мы и пришли большой толпой к зданию райкома партии.
Когда весь город узнал о нашей находке, я спросил у отца:
— А кто знает, может, и правда кто-нибудь не выдержал мучений, из тех шести и выдал товарищей?
— Не надо так говорить, — сказал отец. — Они все погибли и уже не могут защитить себя.
— Ну а если, если!.. Ведь когда мучают — это очень больно. Не хочешь выдать, а тебя жгут каленым железом, режут на куски, тянут жилы...
Но отец не хотел понять меня.
— Надо молчать, — твердил он.
— Ну а если, если! Ведь гестаповцы знали свое дело!
— Все равно — молчи.
Тогда я рассердился:
— Разве ты не понимаешь, о чем я говорю? Ну, не хотел, не хотел человек выдать. Молчал изо всех сил. Молчал день, два, месяц. А потом... И что тогда?
— Мал ты еще, — сказал отец. — Вырастешь — узнаешь. Одно запомни: есть вещи, которых не прощают никогда.
Получилось так, что на другой день у нас было столько всяких событий, что лишь один Зямка, встав, как обычно, раньше всех, сбегал в синагогу и отнес Козлову кусок пирога с капустой — по случаю праздника тетка испекла. Но Козлов от пирога отказался, почти насильно отдал его назад Зямке и, почему-то рассердившись — Зямка ни за что не хотел брать пирог, — выпроводил его на улицу. Мы, шастая как воробьи по многолюдному праздничному городу, соря налево и направо свалившимися на нас огромными деньгами — мороженое, ситро, пряники и, разумеется, кино, — сначала удивились и спрашивали у Зямки:
— А что он тебе сказал?
— А ничего, — удивлялся сам Зямка, — спрашивал, где отец, где мать. Я рассказал.
— А он что?
— Ничего. Отдал пирог назад, говорит — сам ешь. Я и съел...
— Странный он дядька.
— Странный. Праздник, а он сидит, как вурдалак, в подвале. Тут что-то нечисто. Может, он из тюряги убежал?
Но потом мы о Козлове забыли и пришли в штаб только на следующий день, найдя нашего постояльца, почти в том же положении, в каком оставили день назад. Он только еще сильней зарос, опал с лица и был совсем теперь как старик. Мы угостили его семечками, сушеными абрикосами и, усевшись на соломе, стали говорить о разных своих делах. Сначала мы обсудили во всех подробностях парад (в городке стоял артиллерийский полк) и демонстрацию, потом рассказали Козлову кино «Четвертый перископ», про моряков, потом сосчитали оставшиеся деньги — всего три измятых рубля с мелочью, — расстроились и на чем свет стоит принялись ругать Шурку Иванова.
Дело в том, что накануне в гости к Шуркиным родителям приехал брат матери, военный, старший лейтенант. Шурка много и искусно врал нам о боевых заслугах своего дядьки, бывшего одновременно и летчиком, и танкистом, артиллеристом, морским пехотинцем, разведчиком и еще бог знает кем, принявшим участие в освобождении от фашистов всех славянских столиц: Варшавы, Праги, Софии и Белграда, а затем еще поспевшим к взятию Берлина. Он суетился по Европе, если верить Шурке, из конца в конец. Стоило кому-нибудь начать разговор, скажем, про подводников, как Шурка, начисто забыв, что еще вчера его родич командовал противотанковой батареей (спалил сто танков), немедленно вставлял: «А вот мой дядька, командир эскадренного миноносца...» Ну и, конечно, ордена у дядьки не умещались на груди, и часть из них, наименее значительные, приходилось носить в карманах. Мы верили и не верили Шурке — кто его знает, всякое бывало на войне. В доказательство Шурка божился, что дядька привез, из Германии (это когда его из моряков перебросили в пехоту, в морскую, естественно) целый ящик перочинных ножей. Таких, знаете, ножей, с тремя лезвиями, шилом, штопором, ложкой, вилкой и еще с чем-то; чем консервы открывают. В письме дядька обещал Шурке привезти с десяток этих самых комбайнов, и надо ли говорить, что мы тоже, его ближайшие друзья, связывали с приездом дядьки кое-какие надежды.
После демонстрации и кино мы вместе с Шуркиными родителями и кучей родственников ходили на вокзал встречать дядьку. Он приехал с женой, пышной, нарядной, очень красивой женщиной, угостившей нас печеньем и конфетами в бумажках. Дядька нам тоже понравился — хоть и небольшой такой, хлипкий, но вместе с тем подтянутый и бравый. Особое впечатление произвело на нас его вооружение. Несмотря на мирное время, он был с пистолетом, с запасной обоймой, пистолет выглядывал,из-под кителя на заду, а за голенищем хромового сапога в гармошку торчала «финка». Одно нас смутило: вместо многочисленных орденов на груди лейтенанта сиротливо болтались две медали.
— А где же ордена? — спросили мы у Шурки. — Красного Знамени два, Кутузова, Суворова, Ушакова, Богдана Хмельницкого, английский орден Бани...
— Не знаю! — сам удивляясь, развел растерянно руками Шурка. — Может, не надел в дорогу-то, сопрут, а за них деньги платят.
— А ножички, ножички привез?
— Наверно, привез, — не очень уверенно кивал головой Шурка, пробуя на вес небольшой чемодан, который мы по очереди несли за взрослыми.
Мы уже поняли окончательно, что Шурка все наврал, очень уж ему хотелось иметь боевого, заслуженного дядьку, потому что его отец, сапожник, в самом начале войны попал в плен, скитался по немецким лагерям, одно время батрачил на бауэра, бежал, добрался до самой Польши, но там его поймали, и последние два года плена он добывал уголь на шахтах Эльзас — Лотарингии. В сорок пятом его освободили из лагеря американцы. И, разумеется, никаких орденов-медалей у Шуркиного отца не было, а были только не зажившие до сих пор синие продолговатые рубцы по всей спине — следы немецкой нагайки. За отсутствием других отличий Шуркин отец, подвыпив, часто показывал соседям спину, и женщины охали, вздыхали и жалели Шуркиного отца.
Гости приехали часа в три, а где-то уже часов в пять в доме у Шурки начали «гулять». Гуляли весело и долго, до самой ночи, пели песни, плясали и плакали. Никаких ножичков, конечно, Шуркин дядька не привез, но зато, когда стемнело, захмелевший лейтенант в окружении родственников два раза выходил в сад и стрелял вверх, из пистолета, к ужасу старух и к великому восторгу всей нашей оравы. Позабыв о ножичках и орденах, мы слонялись под окнами Шуркиной хаты в надежде, что дядька еще раз выйдет и стрельнет. Но женя лейтенанта рассердилась, отобрала у него пистолет и спрятала в спальне.
— Выгонят тебя, дурака, из армии, — снова усаживаясь за стол, сказала она мужу.
— Кого, меня? — ударил себя в грудь Шуркин дядька. — Ах ты... — Он поискал глазами по тарелкам, взял из миски моченое яблоко покрепче и, прицелившись с другого конца стола, запустил им в супругу.