Такое…
– Я так хорошо пишу, – продолжала она. – Я посылала свои рукописи во все издательства, и никто никогда не предложил мне напечататься. А ты… Я не понимаю. Когда ты, наконец, напишешь такую книгу, чтобы я могла тобой гордиться? Вот один мой друг, некто Лаплас, выпустил прекрасную книгу, в высшей степени достойную, на историческую тему, про кардинала Ришелье.
– Вот как? И кто же издатель? – спрашиваю я, мысленно готовясь к схватке. – Что-то я ничего о ней не слышала.
– Он опубликовал ее за свой счет и вынужден сам заниматься распространением. Прекрасная книга, поучительная, хорошо написана. А ты… Не станешь же ты утверждать, что то, что ты пишешь, и есть литература?
И при этих словах мои книги вдруг исчезали, словно испарялись, превращались в дым. Я чувствовала себя подавленной, опустошенной. Только злость придавала мне сил, заставляла не сдаваться, всякий раз начинать сначала с единственной целью: поймать на себе ее расстроганный взгляд, услышать из ее уст сдержанную похвалу, увидеть как ее губы расплываются в благодарной улыбке. Я писала только затем, чтобы победить ее, побороть ее презрительное безразличие.
В ту ночь, свободная от ее уничижительного взгляда, я писала взахлеб…
Я смотрела проходящим мужчинам прямо в глаза, ничего не требуя взамен.
Я в упоении повторяла личные местоимения, которых так боялась до сих пор: я, мне.
Мне не нравится этот продавец, мне не нравится как он отвечает, как дает сдачу. Мне нравится эта витрина, она удачно оформлена. Мне нравится этот бежевый свитер, я себе его куплю. Мне нравится как эта женщина разговаривает со своим ребенком. Мне нравится свет фонарей, нравится как он пробивается сквозь листву, как разливается по тротуарам. Я люблю парижские улицы, люблю Париж, люблю Францию, французских безработных, французских негров и арабов, французские непомерно высокие налоги. Я люблю запах свежего хлеба, доносящийся из парижских булочных, и теплый воздух на выходе из метро. Я никуда не хочу отсюда уезжать.
Мне нравится голубь, укрывшийся на скате крыше, под моим окном. Он идет нетвердой походкой, падает, бьет крыльями. Я насвистываю ему издалека, призываю не сдаваться.
А кроме того… я уважаю свою мать. Ее прошлое. Ее жизненный опыт. Ее историю. Она никогда не задумывалась над своей жизнью. Должно быть, ей не хватало смелости и привычки анализировать происходящее. Она не позволяла себе быть собой. К чему такая роскошь? Она вообще не позволяла себе наслаждаться. В ее семье наслаждение было под запретом: оно могло нарушить привычный порядок вещей, нанести ущерб священным семейным ценностям. Если каждый начнет наслаждаться жизнью, что станется с чувством долга, с золотом и драгоценными каменьями, которые семье удалось накопить? Мамулечка, дорогая, что может быть опаснее наслаждения? Тебе это известно, потому ты и относишься к нему с опаской. С чувством долга дело обстоит куда проще: достаточно следовать раз и навсегда заданному образцу, ни на шаг не отступать от семейных канонов, служить достойным примером для подражания, пахать борозду, на которой из поколения в поколение трудились твои предки. Но, упорно отказывая себе в праве на наслаждение, ты накопила в своей душе столько горечи, столько злости, что отравила жизнь и себе, и своим детям.
Я люблю свою мать и говорю ей «прощай».
Я примирилась с матерью, сказав ей «прощай».
Я перестала ее ненавидеть, я уже ничего от нее не жду. Я ее просто уважаю, уважаю ее несложившуюся жизнь, но отныне буду держаться на расстоянии.
Я ходила взад и вперед по комнате, кружилась на месте. Я надела новое платье и ужасно себе понравилась. Я была хороша, неотразима, уникальна.
Мне вдруг стало так легко…
Мне ответил не ты. Голосом номер один меня приветствовал твой автоответчик. Я оставила тебе сообщение, в котором просила перезвонить как можно скорее, сказала, что у меня есть для тебя очень важная новость, «волнительная новость», так прямо и сказала.
Я и вправду была взволнована.
Я позвонила брату, своему маленькому братику, и все ему рассказала. До мельчайших подробностей. Я то и дело переходила на шепот, улыбалась в трубку, в нужных местах повышала голос, чтобы сделать свой рассказ более выразительным, заговорщицки смеялась, ликовала… Нет, ты только послушай… Это еще не все… И тогда… Я хотела, чтобы брат представил себе ее восхищенный взволнованный взгляд в тот момент, когда я сделала ее героиней романа, вывела на авансцену, воспроизвела шаг за шагом ее жизнь, и вздох облегчения, радости от того, что к ней прислушались, ее признали, приняли такой, какой она была на самом деле, и наконец, признание, признание в страшном грехе, который она носила как тяжкий крест. Мы требовали любви, а ей нечего было нам предложить. Она не могла нас любить, понимаешь? Не могла. Мы были слишком похожи на папу! Это же невероятно, удивительно, замечательно, необыкновенно! – завершила я, глядя на темно-синее парижское небо, на покатые серые шиферные крыши, на голубя, который терся шеей о крыло, готовясь к очередной схватке с собратьями на тротуаре. Солнечный свет заполнил мою комнату, тело и душу. Я готова была тысячами посылать воздушные поцелуи. Я рвалась вдаль, туда, где маячил горизонт, где соприкасались небо и земля, где парил свободный голубь. Надо же, сколько счастья может подарить заурядный ужин в День Матери! Острая боль обернулась наслаждением, предчувствием грядущих перемен. Начиналась новая жизнь…
– Так ты не знала, что она нас не любит? – спросил брат.
– Нет… То есть, догадывалась, конечно, но не теряла надежды. Ждала чуда.
– А я понял это давным-давно. И давным-давно смирился.
– Правда?
– Так что у тебя нового?
– Больше ничего. Так ты не считаешь, что это удивительно?
– Послушай, сестренка, мы с тобой – люди конченые. Я не могу встречаться с одной женщиной больше полугода, а ты мучаешь всех своих мужчин, вне зависимости от того, заслуживают они этого или нет. И ты думаешь, что один ужин способен все изменить. Ты сама себя обманываешь!
– Говори за себя… Вот увидишь, у меня все теперь будет по-другому! Я чувствую это, понимаешь, чувствую всем телом, всем сердцем, всей душой…
– Ну что ж, поздравляю!
С этими словами брат повесил трубку. Но мое волнение не утихло.
Наконец, позвонил ты.
Затараторил голосом номер три.
Я не перебивала. Я не все понимала, но легко угадывала.
Ужин у твоих родителей. Ты чувствуешь себя не в своей тарелке. Являешься в назначенный час с бу кетом цветов, не знаешь куда его деть, так и стоишь с этим дурацким букетом, но никто не спешит тебя от него избавить. Ты стараешься вести себя как можно тише, но нечаянно задеваешь стул, опрокидываешь бокал вина, извиняешься, быстро вытираешь пятно, пока мать подлетает к тебе с тряпкой наготове. Она состряпала все твои любимые блюда, три дня не выходила из кухни. Все ради тебя…
– Таким способом она пыталась показать, что рада тебя видеть!
Ты меня не слушал. Ты продолжал бессвязно бормотать, срываясь на крик, твой голос был резким и неприятным. Отец сидит молча, не произносит ни слова. Он смотрит на мать, которая вертится вокруг тебя, заботливо наклоняется, обнимает, виснет у тебя на шее, сует свою голову в изгиб плеча, вспоминает каким ты был в детстве, таким милым, славным, ласковым.
– Ты учился лучше всех в классе! Подарочный ребенок, ее радость, ее гордость. Ей завидовали все подруги: надо же, такой разумный, такой прилежный, такой послушный. Ее мальчик никогда не дрался, не пачкался, не шлялся по улицам после уроков, спешил домой, к мамочке. Я готовила тебе на полдник что- нибудь вкусненькое, ты открывал портфель, показывал мне что задано на дом. Все твои задания мы делали вместе, прямо за кухонным столом. У нас всегда были хорошие оценки! Все учителя выводили красной ручкой у нас в тетрадках похвальные слова! Мы ни в чем не допускали небрежности, твердо шли к