Данилов ушел. Все замолкли, утомленные разговором. Вагон притих.
— Вот вы спрашивали Кольку, — отрывисто и неприязненно сказал Глушков, обращаясь наверх, к Крамину, — почему он пошел добровольцем. А вы как пошли на войну?
Крамин свесил с койки голову и заглянул вниз, на Глушкова.
— Извините, — сказал Глушков вызывающе. — Я вижу, что вы человек уже не особенно молодой и для войны не очень приспособленный. Специальность у вас, сразу видно, какая-нибудь ученая… Почему вы пошли? Чтобы порисоваться?
— Я состоятельный человек, видите ли, — сказал Крамин, возвращаясь к книге. — Я ходил защищать мое богатство.
Лена, проходя мимо койки Глушкова, заметила, что он плачет. Его спина и затылок дрожали не в такт толчкам поезда, а своей отдельной дрожью. Плечи судорожно поднялись и опустились…
— Саша! — шепотом позвала Лена, наклонясь к нему. — Саша, что ты!
Он глубже зарывал голову в подушку, стыдясь и в то же время радуясь, что кто-то подошел, пожалел… Она гладила обеими руками его стриженую голову.
— Саша, ну ничего, ничего…
Он повернулся к ней мокрым горячим лицом.
— Они думают… что я трус!
— Сашенька, что ты. Никто не думает, что ты выдумал, ну успокойся…
— Я же… совсем другое. Мне — море, я — что на море уже не вернусь, вы не понимаете!
— Тише, тише. Ну, успокойся. Ну, выпей водички. Ничего, ничего…
Он глотнул из кружки.
— Черт, — сказал он. — Нервы разыгрались…
— Нервы, нервы. Окрепнешь, отдохнешь, наладишь свою жизнь — пройдет…
Но он никак не мог сдержать слезы, отвернулся, укрылся с головой…
Комиссар говорит: радуйся, что голова цела, а без ноги проживешь. Этот паралитик наверху говорит: второе рождение. И никто не понимает, что ему больше никогда не попасть на корабль.
В глазах его поднялась, как живая, высокая волна: одна стена ее была темно-зеленая и гладкая, как стекло, а другая морщилась мелкими живыми складочками; гребень на ее вершине вскипал и завивался. От нее пахнуло прохладой, солью, простором, от которого замирает сердце…
Шел обычный, осточертевший обход: доктор, фельдшер, сестра… Глушков слышал знакомые проклятые слова и скрипел зубами.
— Э, голубчик, вы потеете! — сказал доктор Белов капитану и потрогал его корсет.
На корсете проступало свежее пятно гноя.
— Потею, доктор, — отвечал капитан, — потею, что ты скажешь. Но самочувствие — идеальное.
— Не пришлось бы прорубать вам форточку, — сказал озабоченно доктор.
Высокая волна уходила в синюю волю, играя с ветром, сверкая под солнцем. И не было ей никакого дела до человеческих битв и слез.
Сержант Нифонов не принимал участия в вагонных разговорах. Он говорил только самые необходимые слова: «да», «нет», «дайте воды». Увидев нового человека, Нифонов задавал ему вопрос:
— Вы не знали такого — Березу, Семена Березу, пулеметчика?
И называл полк. Но ни соседи Нифонова по койке, ни доктора, ни сестры не знали пулеметчика Семена Березу. Они спрашивали Нифонова, кем ему доводится Береза. Нифонов не отвечал, он закрывал глаза, делая вид, что дремлет.
Хорошо бы узнать, жив ли Береза. Очень хорошо бы узнать, что жив. И если бы еще добиться, где он сейчас…
А разговаривать так, вообще — трепать языком — к чему это? Не о чем говорить, пока не решен самый главный вопрос. По этому вопросу Нифонов хотел бы посоветоваться с Семеном Березой.
Они были знакомы всего десять минут. Но Нифонову казалось, что у него не было и нет друга ближе Березы.
На том окаянном поле, где горячая пыль забивала глотку, справа от Нифонова в окопчике оказался неизвестный парень из другой роты. Нифонов видел сперва только его плечо, пилотку и разгоряченное ухо, парень строчил из пулемета, плечо подрагивало в такт. Наступило молчание, парень повернул голову и посмотрел на Нифонова светло-голубыми выпуклыми отчаянными глазами.
— Друг незнакомый, — сказал он, — поделись табачком!
Лицо у него было черное от пыли. Он взял у Нифонова из кисета щепотку табаку, кивнул и закурил, крепко и злобно зажимая папиросу в твердых губах.
Нифонов догадывался, что с этого поля он вряд ли вернется невредимым. Соседу он об этом не сказал. Он скрутил и себе папироску.
— Дай-ка, — сказал он, и сосед дал ему прикурить.
Они назвали себя друг другу. Снаряд разорвался за леском.
— Ни черта, — сказал Береза негромко.
Немцы отошли, опять начала бить их артиллерия. Береза смотрел перед собой, не жмурясь и не вздрагивая, строгое лицо его было как из чугуна. Нифонову было приятно, что близко от него плечо Березы — крутое, сильное, надежное плечо. Подумал: хорошо иметь близкого друга, хорошая вещь — мужская дружба… — и перестал думать, перестал быть — надолго.
Как сквозь сон, он помнил один спор. Это было в госпитале. Спорили два доктора, думая, что он совсем без памяти и ничего не понимает. Один доктор говорил: придется отрезать обе руки и обе ноги. Другой говорил: только левую ногу. Они долго спорили. Нифонову было все равно. Ему казалось, что настоящий Нифонов умер, а этот Нифонов, о котором идет спор, — другой, чужой, не настоящий, для жизни не нужный, и пусть ему режут что угодно. Хоть голову.
Сквозь слабый звон он слушал голоса докторов, потом вместо воздуха полилось ему в ноздри и рот что-то сладкое, удушающее, он покорно вздохнул и заснул крепко, на целую вечность, показалось ему…
Он проснулся. Он думал, что его разбудила боль. Боль была неизвестно где. Везде. Особенно в левой ноге, в раздробленной голени левой ноги. Он застонал слабо, как ребенок, — настоящий Нифонов не мог так стонать. От боли слезы потекли у него из глаз; настоящий Нифонов никогда не плакал. Старушка в очках, сидевшая около его койки, встала и сказала:
— Ну вот, слава богу, очнулся и плачет. Плачь, сынок, плачь. Тебе полезно.
Она ушла. Другая женщина подошла к Нифонову, вытерла ему губы и погладила по голове, как маленького.
Приходили доктора. Они больше не спорили, говорили тихо. Опять пришла старушка в очках, делала Нифонову вливания глюкозы. Спросила:
— Что болит, сынок?
— Нога, — сказал Нифонов.
— Которая?
— Левая.
— Ох-хо-хо! — вздохнула старушка.
Левой ноги у Нифонова уже не было, он узнал об этом на другой день.
С настоящим Нифоновым разве могло случиться такое — чтобы болела нога, которой нет?
В госпитале гордились тем, что удалось сберечь Нифонову правую ногу и обе руки.
— Доктор Черемных — отчаянная голова, — рассказывала Нифонову старушка. — Все поставил на карту: и твою жизнь, и свое имя. Не хочу, говорит, этого красивого мужика делать обрубком… Что ж, рискнул и выиграл. Смелому бог помогает. Смотри-ка, каким от нас выйдешь женихом.
Старушка хвастливо подмигивала:
— Твоя операция будет описана во всех медицинских журналах!
Нифонов слушал безучастно: какое ему дело до удачи доктора Черемных? Все равно этот ослабевший человек, измученный болью, весь в гипсе и бинтах, с неподвижными руками, — это не Нифонов.
Нифонов был уважаемый работник, мастер своего дела. А этот никчемный человек не может