руки с силой вонзили зацеп прибора в невидимую гору, нависшую над нашими головами и грозящую смертельным обвалом.
Словно в бреду я услышал легкий хлопок, так вылетает пробка из бутылки с шампанским. Нулевой Час пробил. Наступила пьянящая тишина. Улица снова была пустынной, как будто ничего не случилось. Лишь кровавое пятно раздавленной кошки напоминало о миновавшем нас ужасе.
Стало тихо. Маришка молчала. Нет, шептала что-то чуть слышно, словно бы шелестели листья в далеком саду. Да это я сам, не Маришка, мои губы повторяют, словно молитву: — Ребята, простите меня, Гена, Сашок… Вы умные, вы умелые. Вы там справитесь, сможете за себя постоять. Вас много, Гена, Сашок…
Как-то быстро стемнело. Туман прилипал к лицу. Дома молчали, как большие мертвые рыбы, и в окнах не было света.
Я обернулся. Неизвестный солдат слипся с клейкой уличной темнотой и был едва различим. Смертельная точка танкового ствола вообще исчезла в тумане. Я погрозил кулаком в неясный ком позади. Потом сказал тихо; «До встречи». Маришка меня услышала, но ничего не сказала. Наверное, думает, глупая, что я на нее в обиде.
— Ну что, Маришка, поздно уже. Веди меня к вашей маме. Мне очень надо с ней познакомиться. Очень…
Павел КУЗЬМЕНКО
АХИЛЛ
На зеленом, еще не очень вытоптанном холме близ моря сооружали погребальный костер из целых кипарисовых стволов. По углам ставили расписные амфоры с вином и маслом. У жертвенника резали быков, коней и баранов. Великие вожди Агамемнон, Одиссей, Менелай и Аякс возлагали на последнее ложе мертвого Ахилла, непобедимейшего из героев. Плач и стенания разносились от моря до стана ахейцев.
У подножия холма стоял слепой Аэд и настраивал кифару, чтобы петь вечером на поминальном пиру и играх славословия могучему сыну Пелея и Фетиды, отныне покойному. Пока же Аэд был один. Прислушиваясь к доносимым ветром плачу женщин и хитроумной речи Одиссея на гражданской панихиде, он бормотал:
— Будь ты проклят, великий герой Ахилл. Нес ты горе троянцам и радость ахейцам, фиванцам, спартанцам и мирмидонянам. Но что ты нес грядущему человеку? Копятся по капле преступления и грехи, и некому искупить их, кроме нас и наших детей. Тогда шлют боги в наказание людям войну. И пить кровь из ее чаши нам и молчать, покуда не высохнет и не очистится чаша преступлений наших. Но ты кричишь, Ахилл: «Мщение!» И тысячи оболваненных тобой вторят: «Как он прав!» Презрен Парис, мелкая душонка. Но еще больше презренна твоя неуязвимая, всесокрушающая, единственно верная, вечно живая правота, Ахилл…
Здравствуй, мама.
Это безумная жара. До жгучей, пыльной поверхности бэтээра невозможно дотронуться. Но надо ехать сверху. Глаза слипаются, но надо смотреть. Мозги плавятся и, кажется, стекают вниз по обгоревшей коже, но надо помнить, что надо делать. И я чувству. о, что не автомат болтается на груди, а я сам подвешен, как надежная безотказная вещь, и ничего со мной не случится, когда безотказному мне будет приказано стрелять, прыгать, прятаться, ползти. Эта трясущаяся в такт рессорам, в такт каменистой дороге вещь будет отдавать приказы моей живой роте, и ничего с ней, с вещью, не случится. Мама, я уже знаю, что со мной ничего страшного не случится.
Остановка. Мертвый кишлак. Я пишу в слабой тени гранатового дерева, и руки еще дрожат от проклятой тряски. Ты чувствуешь это по почерку? Еще стоит рядом проклятая пыль, которой я дышу. Ты чувствуешь пыль на бумаге? Она стекает вместе с потом вниз под китель, под бронежилет. Там уже и так не пробиваемый пулями панцирь из грязи. Я задыхаюсь, я бешусь под ним и не имею сил даже почесаться.
Очень хочется пить. Я вижу свою странно длинную руку, срывающую с колючей ветки фаната пыльный плод. И как далеко, как недоступно донести до губ этот шарик, отколупнутый, будто тромб, с голой ветки. Я вижу, как пальцы давят его, он сочится липкой розовой кровью, он — гадость, гадость, летящая в ближайшую стену. Она взрывается розовыми брызгами, рушится, и серые саманные кирпичи раскидываются в стороны, словно руки убитого человека…
А сержант Поликарпов смеется мне в лицо и, сняв с пояса железную гранату, страшную бороздчатую штуковину, чистит, как апельсин, и ест, давясь соком цвета хаки. И я удивляюсь, почему так не могу сделать, почему мечтаю о глотке тухлой воды на дне фляжки. Господи…
Это конец одного сна или начало нового? Это я встаю и желаю всей своей свербящей кожей, всей своей злостью закидать гранатами убитый кишлак, подозрительные тени в развалинах и даже моих живых солдат?
Оттого, что камешек, этот камешек в левом ботинке, сволочь. Где он, черт? Я отодрал стельку — нету, отодрал подметку — нету. Но ведь это не гвоздь, а камешек, черт его дери! Не сошел же я с ума.
В радиаторы залили воду. Едем дальше. Выше, на перевале уже слЫшится стрельба. Нам туда. Но ты не волнуйся. Ничего со мной не случится. Ничего со мной не может случиться, пока у меня на шее висит амулет, который мне дал отец.
Я только боюсь, что шея очень потеет. Кожаный ремешок амулета старый, может сопреть и оборваться. Как жарко, как хочется убежать из-под панциря…
Здравствуй, мама.
Я тебе еще не писал, как прощался с отцом. Мы молчали. Пили коньяк из хрусталя и ели серебром с фарфора. Когда я смотрел на отца, он быстро опускал глаза в тарелку. Только раз не опустил и я попытался прочесть по ним. Нечего было читать. Глаза человека, которому нечего уже видеть в этой жизни.
Не выдержала нашего предгробового молчания жена отца. Она стучала вилкой по дорогой звонкой тарелке, умоляла, плакала, кричала отцу:
— Борис, ну очнись же! Почему ты ему не помешаешь? Куда он лезет, да еще добровольно? Афганистан — это же чокнуться можно. Борис, ну ты же знаешь, что такое война, помешай ему, запрети. Это тогда выбора не было…
Что она так волновалась, чужая мне женщина? Одна живая за богатой тризной между двумя записавшимися в мертвецы. А я с наслаждением пытался порвать совсем уже тоненькую ниточку, что привязывала меня к спокойной жизни в этой проклятой стране, к спокойной карьере, к этому стулу, к этим людям за столом. Ниточка звалась «Отца нельзя ненавидеть».
— Дурак! — кричала мне его жена. — Тридцать лет, а такой дурак, — кричала женщина немного старше меня, которая могла бы стать моей женой, а не его. — Дурак, там же такая война, что не знаешь, откуда ждать опасности. Неужели ты не слышал?
— Борис, — требовала она у старшего мертвеца, — если ты не можешь проявить отцовские чувства, то я их за тебя проявлю. Я сама пойду к Дмитрию Федоровичу, он меня примет.
— Олежка, — плакала она младшему мертвецу, — ведь тебя могут убить.
— Не могут, — вдруг очень серьезно сказал отец и позвал меня в другую комнату.
Мама, ты когда-нибудь видела лицо отца, который не боится откровенности? Он опять посмотрел так, сквозь меня, открыл еще одну бутылку коньяка, разлил по рюмкам и сказал:
— Я тебя понял, Олег. Какой ты, к черту, интернационалист, это не та война. Там сплошная грязь.
— А тут? — выдохнул я коньяком.