— И тут. Родина, чувства, деньги — к черту все. Я понял, ты это делаешь мне назло. Не хочешь прислуживаться, лгать.
— Не знаю, наверное. Не хочу. Не могу. Мне надо расплатиться за что-то… За тебя?
— Ладно, назло, — отец даже улыбнулся, глядя сквозь меня. Что он там видел? — А мне уже все равно, ты понял? Надоело мне это. Надоело быть за щитом. Хочу подышать напоследок. Хочу… боль почувствовать. Ты это поймешь потом. На.
Он снял с шеи амулет. Круглую такую бляшку позеленевшей темной меди на вытертом до блеска кожаном ремешке. А на ней слово выдавлено на неизвестном языке.
— На.
— Зачем?
— Ты знаешь, что это? Я рассказывал про дядь Якова?
— Это которого в сороковом расстреляли?
— Да. Так вот, после гражданской он работал следователем в херсонской чека. Был у них тогда в Херсоне такой Фима Краб, знаменитый главарь банды. Дядь Яков называл его «король наглости». Под носом у Чеки банки брал. Один раз даже в милиции кассу обчистил. И ни хрена его поймать не могли. Всех берут, а он уходит. А потом вдруг сам явился, сдался и об одном только попросил дядь Якова — чтобы тот в наследство эту штуку на шее носил. Откуда эта штука, у кого она до Краба была, неизвестно. Ну и чего. Носил дядь Яков, на дело ходил, стреляли в него — хоть бы царапина. Он потом в Москве работал, в НКВД. Сейчас-то об этом помалкивают, а он еще тогда рассказывал, ничего не боялся. Самого Зиновьева сапогами бил. Потом начальником лагеря был, целый гарем там содержал. А тогда, знаешь, самих энкаведешников чистили будь здоров. При Ежове, потом при Берии. А дядю никто не трогает — талисман. Только тяжко ему было, наверное, пил, не просыхая. Потом отдал мне эту штуку. Ну вот — я фронт честно прошел, но тоже ни одной царапины. Так что бери.
— Зачем? Я не хочу прятаться за щит.
— Бери, бери. На войне прятаться — закон. У тебя просто укрытие будет понадежнее.
— Но это же чушь. Что ты говоришь, господи, какой талисман…
Он улыбнулся, мама, не мне улыбнулся, а опять куда-то туда, сквозь.
Будто что-то такое знал.
Ты помнишь эту штуку? Ты, может быть, еженощно касалась ее. Или отец снимал ее перед сном? Она сейчас на мне, и я ее не снимаю.
Здравствуй, мама.
Сейчас мы в гарнизоне, и кругом кажется тихо, кажется, нет никакой войны. И мои солдаты сейчас трудятся, согласно нашим газетам: строят казарму, склады, красят, метут, поливают. Темными вечерами звенят цикады, плачут шакалы. Живет своей жизнью пустыня, которой нет до нас дела. К кишлаку гонят негромко мекающих овец. А я здесь завел себе кошку, почти котенка. Подобрал ее в пустом, разрушенном доме. Кошка ласковая, ловко путается под ногами, потираясь спинкой. Когда сижу, все норовит прыгнуть на колени, чтобы ее гладили. Ночью спит у меня в ногах, урча по-домашнему. Только нечасто мне доводится ночью поспать.
Помнишь, какая у нас была пушистая сибирская кошка? Давно, там, в детстве, на даче. Как она переживала ту драму, когда отец забрал и утопил всех новорожденных котят. Почему считается, что драмы только у людей? Почему мы на себя взяли груз чужих прав? Я видел, как тосковала, страдала ограбленная кошка. А на другой день она давала отцу гладить себя и мурлыкала. Почему же она не расцарапала ему лицо? Отцу все сходило с рук.
Только помню еще, что когда на пляже он, партийный, стыдливо снимал и прятал свою медную бляшку, то не рисковал заплывать далеко. А я-то думал…
Мама, я ловлю себя на мысли, что мне хочется вспоминать о нем только плохое. Оттого, что мне самому плохо, — когда назло, когда злишься, хорошо не бывает. Не бывает хорошей расплаты за чужую вину. А это так, этот Афганистан я выбрал сам расплатиться за вину отца и — никакого удовлетворения ни мне, ни моей обреченной роте. А я не хочу так, я хочу, чтобы вся моя рота выжила и пострадать сполна мне одному. И боюсь, боюсь, гладя на груди этот дьявольский амулет. Не пожелал бы своему сыну, будь он у меня, не пожелал бы ему такой удобной и такой тяжелой кары — ненаказуемости.
Я теперь понимаю, как тяжело было отцу. Ведь он был умный, он ведал, что творил, когда его химкомбинат превратил Новомосковск в отхожую яму. Он ведал и когда перешел в министерство, чего стоили его циркуляры, его борьба за план. И бежал, прикрываясь щитом от расплаты, по служебным лестницам вверх. Отец делал карьеру из страха.
Здравствуй, мама.
Мне порою кажется до того нереальным происходящее со мной, словно я на другой планете. Я пишу с этой планеты на твою. Нас тут тесная кучка бравых друзей-оккупантов, испуганно держащихся друг за дру га, а вокруг невидимые и видимые количества инопланетян, нет, ryroi « ланетян, говорящих по-своему, думающих по-своему. Зачем мы здесь?
Ленин и шурави здесь живут пока три года, а Аллах живет две тысячи лет. И никогда Ленину не победить Аллаха, сколько бы крови ни пролилось.
Вчера наши разведчики привели двоих наших солдат, отбитых у духов. Те перед отступлением выкололи парням глаза и кастрировали. За какой долг им оставлена такая жизнь в девятнадцать лет?
Я понимаю, что решение ввести сюда советскую армию принимал Леня со своей бандой. Но перед глазами стоит один отец там, в коридоре ЦК, курит с таким же важным дядькой, говорит: «Интернационализм, обстрелянная армия, наши интересы…» А наши интересы — если и остаться в живых, то с яйцами. Мне уже совсем не страшно, у меня волшебный щит. Но какой же щит у них там, на Старой площади? Неужели непробиваемый?
Здравствуй, мама.
Знаешь, здесь очень легко достать наркотики. Это такое удовольствие — самое лучшее в жизни. Я, конечно, понимаю, что это плохо кончается, но не со мной же, застрахованным. А без них никак нельзя — столько смертей, ужаса вокруг. Вот врач у нас Гриша Арутюнов, совсем готовый наркоша. Он тут уже два года.
Рассказывал, что как-то к нему один солдат чумовой подошел — на груди полный «лифчик» гранат, у одной пальцем кольцо держит. «Дай, — говорит, — капитан, марафету, иначе оба к Богу». А у Гриши не было. И спасла его секунда. Солдат замешкался, а капитан успел отпрыгнуть за валун.
Интересно, а как бы в этом случае было со мной? Меня спасает… Вчера мы с Гришей заперлись в медпункте, закурили травку, спиртику добавили. В отключке кто-то открыл дверь. И тут врывается, черт его принес, комполка. И на нас с матюгами и кулаками. Оказалось, духи похитили часового с оружием. Из моей роты. А меня нашли с врачом обкуренными.
Наутро Арутюнова арестовали и увезли. Обо мне ни слова, ни намека.
Мама, ведь полковник узнал меня, бил по щекам, тряс за шиворот. Почему же одного Гришу? Амулет.
Мама, а помнишь, как все шло мимо отца? Когда ты заболела, он упорно не замечал этого. Ты еле ходила, а он, придя домой, орал, почему не готов ужин. Как ему было просто устроить тебе лечение в больнице Четвертого управления, но как долго он не мог об этом догадаться.
Когда он нас бросил, ушел к молодой жене, ты, помнишь, говорила, что все будет хорошо, что вот я закончу институт, встану на ноги, а отец нас не забывает. Те подачки на праздники и дни рождения от имени отца присылала его жена, я узнал это потом. Я пошел после института в офицеры только из-за денег.
Ты помнишь тот год, когда тебе стало совсем плохо? Ты показала мне «Правду», где на первой странице была фотография, на которой отцу вручают орден. Я порвал газету, растоптал, а ты плакала, помнишь? Мама, ведь ему были до лампочки и твоя любовь, и моя ненависть. Он надежно защищался от этого.
А потом, а потом отец устал, приготовился умирать и я не мог никуда деться от наследства, я испугался иной участи и принял от него дьявольский амулет и эту несчастную страну со всеми отцовыми