Они оделись, вышли из офиса, обогнув добермана, по счастью, сидевшего на цепи, и проехали с километр до маленького кафе в Квинто. За чашкой капуччино Бобо вполне невинно болтал о пустяках, ковыряясь ложечкой в шапке взбитых сливок. Моррису никогда не нравилось бить лежачего, и теперь он охотно разделил благодушный настрой, заедая его бриошью с заварным кремом. Здесь в любой деревенской забегаловке, заметил он вслух, подают такой кофе и сладости, каких в Великобритании нигде не сыщешь. Не говоря уже о культуре обслуживания, врожденном умении подчиняться, а это ведь и есть цивилизация.
– И знаешь, Бобо, – добавил он с несколько преувеличенным восторгом, – я по-хорошему завидую вам, итальянцам, вашей культуре и истории. Англичане так вульгарны…
С полминуты Моррис смаковал свое щедрое самоуничижение. Затем Бобо сказал:
– Кстати, об англичанах. Антонелла мечтает выучить английский.
– О, буду рад ей помочь, – к Моррису немедленно вернулась бдительность. Разумеется, было бы крайне невежливо с его стороны не дать понять, как он рвется приносить любую пользу. По крайней мере, пока отношения остаются на этом уровне. Ты мне – я тебе.
Бобо усмехнулся, но как-то бледно и криво.
– Вообще-то, она уже нашла себе репетитора.
– Отлично, – пожал плечами Моррис. На самом деле он вовсе не горел желанием опять подыхать от скуки, давая уроки языка, на котором с облегчением перестал думать. В английском всегда ощущалась некая натянутость, даже вымученность, словно этот язык мешал ему чувствовать свое «я». Да и Антонелла как будто не производит впечатления блестящей ученицы, разве нет? Так пусть с нею возится тот, кто нуждается в деньгах.
– Такой забавный тип, – задумчиво протянул Бобо.
– Да? Замечательно, – Моррис начал раздражаться. – Я всегда говорил, юмор способствует обучению. – Верно, порой только умение видеть смешное и помогало ему не загнуться от брезгливости.
– Между прочим, вы с ним знакомы. Ты ведь, кажется, о нем рассказывал в тот вечер, когда ты впервые пришел в дом мамы. – В самом деле? – мысли Морриса отчаянно метались. Кто это мог быть? Что за несчастное стечение обстоятельств подставило ему ногу на сей раз? Планеты и звезды вечно в сговоре против него.
– Его зовут Стэн.
– А, Стэн! – Моррис, почти задыхаясь, заставил себя рассмеяться. – Ну конечно, старина Стэн Альбертини. – Господи, так вот зачем этот недоумок американец тащился на своем дурацком велосипеде на верхушку холма. Он ехал к Антонелле, а у той наверняка вся комната увешана фотографиями Массимины. Думай, думай… на фото Мими выглядит точно так же, как в тот день, когда Стэн окликнул их на платформе у римских терм. На миг Моррису сделалось дурно, он даже испугался, что вот-вот весь хваленый капуччино с бриошью извергнется на мраморный столик. Но последним усилием включил автопилот и произнес самым беззаботным тоном: – Он все еще таскается в хламиде и в бусах? Боюсь, как преподаватель он не очень-то хорош.
– Может быть, – Бобо расплатился по счету. – Зато горазд рассказывать всякие занятные вещи.
Моррис, однако, уже начал приходить в себя и последнюю реплику пропустил мимо ушей. Если б и впрямь кто-нибудь раскопал что-то действительно важное, он бы давно мотал пожизненный срок. Именно за решеткой, именно на нарах, а не просто на этом свете.
Глава одиннадцатая
Моррис, подобно великому множеству филантропов, любил навещать своих подопечных – на вилле у Мардзаны он делился с ними – мыслями и переживаниями, преломлял хлеб и расспрашивал о том о сем: как идут дела дома и на работе, устраивает ли зарплата, хватает ли еды и не слишком ли они устают. Особенно приятно было присесть на подоконник, скромно помешивая ложкой овощное рагу или еще какие-нибудь дары небес, которые он сам – разумеется, косвенным путем – промыслил для своей паствы. Он слушал ломаный английский говор Фарука, подбадривал юного храбреца Рамиза, чьи родители и сестра погибли, когда лодка беженцев опрокинулась у Бари, обсуждал сербские козни с хорватом Анте.
Потом, если находилось время, Моррис оставался послушать рассказы Форбса о совершенстве Рафаэля и декадансе Тинторетто. Рафаэль умер в тридцать семь лет, Тинторетто дожил до семидесяти шести. Ars longa, vita brevis.[10] Отчего-то так всегда бывает с теми, кто велик по- настоящему и кто малость не дотянул до вершины. Вот хоть в английской поэзии – Шелли и Браунинг. Форбс, который сам приближался к семидесяти, но при этом не расставался с цветастыми галстуками, показывал слайды на пыльной алебастровой стене в гостиной, где эмигранты топили камин хворостом, собранным в холмах. В заросшей трубе не было тяги, из очага то и дело валил дым. Фарук дремал, положив голову на плечо Азедина. Один из ганцев стругал деревяшку мясницким ножом. Вдохновенный голос лектора то падал, то взмывал к потолку, легкие блики пламени играли на сочных изображениях святого Георгия с драконом или Страшного Суда, и Моррис с удовольствием погружался в странный мир, который сам же и сотворил – отверженные, искусство, Италия. Почти что его семья.
В то утро, ведя «мерседес» вверх по затуманенному склону, он рассказывал Мими, что несмотря на все его прошлые ошибки, она вряд ли сможет отрицать, что – он искупил свою вину. Верно, дорогая? Это самое большее, что дано требовать одному человеку от другого. Вечно заблуждаться и вечно каяться. Не в том ли вся суть католицизма? «Пока грех не превратится в искупление и искупление в грех, – Моррис сам удивился неожиданному открытию. Как раз подходит к истории с Паолой. Понизив голос, он признался с доверительной печалью: – Всякий раз, как мы с ней занимаемся сексом, я думаю о тебе. Это абсолютное fioretto, непрерывное умерщвление плоти. Я предаю тебя и тут же искупаю свой грех».
За ветровым стеклом силуэты кипарисов и пальм, подернутые молочной дымкой, создавали совершенно потустороннюю декорацию – идеальный фон для его прихотливой мысли. Моррис отложил трубку, подъехав к автомобильной стоянке. – Из тумана, как по команде, вынырнула фигура. Человек наклонился к дверце. Это был Кваме, его любимец. Огромный негр вселял в него уверенность одним своим видом. Не зря Моррис тогда повез его с собой к Бобо.
– Как дела, порядок? – Моррис энергично потряс мощную руку.
Кваме, однако, всем своим видом старался показать, что дела отнюдь не в порядке. На ступенях появился расстроенный Форбс.
– Res ipsa loquitur, – загадочно изрек он. – События говорят сами за себя.