усталость и предложила перейти на ту сторону реки и зайти к ней – дома у нее есть холодное мясо и салат.
Когда Дон умчался вслед за компанией эльзасских девушек, с пением и плясками шедших по направлению к Елисейским полям, Пол смущенно сказал, что, может быть, ему лучше не идти.
– Нет уж, теперь вы должны пойти со мной, – сказала она, – чтобы меня больше не целовали чужие мужчины.
– Только не думайте, мисс Хэтчинс, что Дон убежал нарочно. Он очень легко возбуждается, особенно когда пьян.
Она рассмеялась, и они молча пошли дальше. Когда они дошли до ее дома, старуха консьержка вылезла, ковыляя, из своей будки и пожала обоим руки.
– Ah, madame, c'est la victoire,[211] – сказала она, – но кто вернет мне моего убитого сына?
Эвелин почему-то не нашла ничего лучшего, чем дать ей пять франков, и она заковыляла обратно, певуче бормоча:
– Merci, m'sieur, madame…[212]
Очутившись в маленькой квартирке Эвелин, Пол, по-видимому, окончательно сконфузился. Они съели все, что у нее было, до последней корки черствого хлеба и завели довольно бессвязный разговор. Пол сидел на краешке стула и рассказывал о своих служебных командировках. Он сказал, что для него это было прямо чудом – попасть за границу и увидеть фронт и европейские города и познакомиться с такими людьми, как она и Дон, и он надеется, что она не сердится на него за то, что он не разбирается во всем том, о чем она разговаривает с Доном.
– Если это действительно мир, то я просто не знаю, что мы все будем делать, мисс Хэтчинс.
– Зовите меня Эвелин, Пол.
– Я думаю, что это действительно мир, Эвелин, согласно четырнадцати пунктам Вильсона. Я лично считаю Вильсона великим человеком, что бы Дон ни говорил. Я знаю, что он в сто раз умнее меня, и все- таки… Может быть, это была последняя война на земле, подумайте только.
Она надеялась, что он, уходя, поцелует ее, но он только неловко пожал ей руку и сказал одним духом:
– Надеюсь, вы не рассердитесь на меня, если я в следующий своей приезд в Париж опять зайду к вам.
На все время мирной конференции Джи Даблъю получил в «Крийоне» номер, состоявший из нескольких комнат; его белокурая секретарша мисс Уильямс сидела за бюро в маленькой приемной, а Мортон, камердинер-англичанин, подавал под вечер чай. Эвелин любила, пройдя по дороге со службы под аркадами Рю де Риволи, заглянуть вечерком в «Крийон». Старенькие коридоры отеля были полны снующих взад и вперед американцев. В большой гостиной Джи Даблъю Мортон бесшумно разносил чай, расхаживали господа в мундирах и сюртуках, и в синем от папиросного дыма воздухе носились рассказанные вполголоса анекдоты. Джи Даблъю пленял ее своим серым костюмом из шотландского твида с безукоризненной складкой на брюках (он больше не носил формы майора Красного Креста) и своими сдержанными, приятными манерами, смягченными рассеянным видом очень занятого человека – его то и дело звали к телефону, секретарша подавала ему телеграммы, время от времени он исчезал в нише окна, выходившего на Плас-де-ла-Кон-корд, и шептался там с каким-нибудь важным посетителем или на минутку выходил из номера поговорить с полковником Хаузом; и все же, когда он передавал ей коктейль с шампанским, перед тем как они всей компанией отправлялись обедать, в те вечера, когда он бывал свободен от занятий, или спрашивал ее, не угодно ли ей чашку чаю, она на миг чувствовала на себе прямой взгляд его голубых мальчишеских глаз – в них было какое-то смешное, откровенное, несколько насмешливое выражение, которое интриговало ее. Ей хотелось узнать его поближе; Элинор – она это чувствовала – следила за ними, как кошка за мышью. «В конце концов, – все это время твердила про себя Эвелин, – она не имеет никакого права. Ведь между ними, вероятнее всего, ничего серьезного нет».
Когда Джи Даблъю бывал занят, они часто выезжали с Эдгаром Роббинсом, который был чем-то вроде помощника Джи Даблъю. Элинор терпеть его не могла; она говорила, что в его цинизме есть что-то оскорбительное, но Эвелин любила слушать его. Он говорил, что мир будет еще страшнее войны и хорошо, что никто никогда ни о чем не спрашивает его мнения, иначе он наверняка сел бы в тюрьму. Любимым местопребыванием Роббинса был трактир Фредди на Монмартре. Там они просиживали долгие вечера в тесных, прокуренных, переполненных комнатах, а Фредди, носивший большую белую бороду, как у Уолта Уитмена, играл на гитаре и пел. Иногда он напивался и угощал всех за свой счет. Тогда из задней комнаты появлялась его жена, сварливая баба, похожая на цыганку, и ругалась, и орала на него. Люди вставали из- за столиков и декламировали длинные стихотворения о La Grand'route, La Misere, L'Assassinat[213] или пели старинные французские песни, как, например, «Les Filles de Nantes».[214] По окончании номера все присутствовавшие дружно аплодировали. Это называлось – устраивать бенефис. Фредди пригляделся к ним и, когда они появлялись, шумно приветствовал их: «Ah, les belles Americaines!»[215] Роббинс уныло пил кальвадос за кальвадосом, время от времени отпуская едкие замечания о текущих событиях и мирной конференции. Он говорил, что этот трактир – липовый, кальвадос – мерзкий, а сам Фредди – грязный старый бродяга, но почему-то его постоянно сюда тянет.
Джи Даблъю два раза ходил туда вместе с ними, и иногда они брали с собой какого-нибудь члена мирной делегации, на которого их знакомство с интимным парижским бытом производило огромное впечатление. Джи Даблъю пришел в восторг от старинных французских песен, но сказал, что в этом трактире ему все время хочется чесаться; он убежден, что там водятся блохи. Эвелин любила смотреть на него, когда, полузакрыв глаза и откинув назад голову, он слушал пение. Она чувствовала, что Роббинс недооценивает богатых возможностей его натуры, и, когда он начинал говорить саркастическим тоном о Шишке, как он называл Джи Даблъю, неизменно приказывала ему замолчать. Она считала, что в этих случаях Элинор не стоило смеяться, тем более что Джи Даблъю так искренне предан ей.
Когда Джерри Бернхем вернулся из Америки и узнал, что Эвелин часто встречается с Дж. Уордом Мурхаузом, он ужасно возмутился. Он повел ее завтракать на левый берег в «Медичи грилл» и заговорил с ней об этом.
– Право же, Эвелин, я никак не предполагал, что вы поддадитесь на такой явный блеф. Этот тип не что иное, как обыкновеннейший рупор… Честное слово, Эвелин, я вовсе не требую от вас, чтобы вы влюбились в меня, я очень хорошо знаю, что я вам глубоко безразличен, да и как могло бы быть иначе?… Но, черт возьми, этот рекламных дел мастер…
– Послушайте, Джерри, – сказала Эвелин с набитым ртом, – вы прекрасно знаете, что я вас обожаю… То, что вы говорите, просто-напросто скучно.
– Вы любите меня не так, как мне бы хотелось… Но к черту, не в этом дело… Вам вина или пива?
– Закажите приличное бургундское, Джерри, и велите его чуточку подогреть… Послушайте, ведь вы же сами написали статью о Джи Даблъю… Я читала ее в «Геральде».
– Валяйте, валяйте, добивайте меня… Ей-богу, клянусь вам, Эвелин, я брошу это гнусное занятие и… ведь это же была ординарнейшая, старомодная болтовня, и я думал, что у вас хватит ума это понять. Черт возьми, до чего хороша рыба!
– Чудесная рыба… Но послушайте, Джерри, именно у вас должно быть побольше здравого смысла…
– Не знаю, я воображал, что вы не похожи на других светских дам, вы живете самостоятельно и все такое.
– Не будем ссориться, Джерри, давайте лучше веселиться, ведь мы в Париже, и война кончилась, и сегодня чудесный зимний день, и все здесь…
– Война кончилась, как же! – грубо сказал Джерри.
Эвелин почувствовала, что он ей действует на нервы, и стала любоваться багряным блеском зимнего солнца, и старинным фонтаном Медичи, и нежно-лиловым кружевом обнаженных деревьев за высокой чугунной решеткой Люксембургского сада. Потом она поглядела на красное, напряженное лицо Джерри, на его вздернутый нос и редкие, мальчишески-курчавые, уже кое-где седеющие волосы; она нагнулась к нему и потрепала его по руке.