порохом и всем таким прочим. Сколько войн прошел – со счету сбился. И в царской армии успел послужить, и в Красной. Из одной в другую, кстати, перешел легко. Хотя Евграфыч был верен царю и присяге, однако интервенцию Антанты вытерпеть не смог, а потому и решил, что ни чести своей, ни отечеству не изменяет.
Нужно еще понимать, что не в характере Евграфыча было прятаться, если, конечно, того не требовала боевая обстановка. Скрываться от своих тот считал ниже своего достоинства. Опять же, несмотря на некоторую язвительность, натура у Евграфыча была легкая, свойская, людей не напрягающая. Где бы он ни служил, к нему очень быстро привыкали, и подавляющее большинство даже считало человеком, а многие и знать не хотели, кто он такой на самом деле. Казусы, правда, тоже случались, о чем он, смеясь, рассказывал во время посиделок у Мефодьича. «Недолюбливали меня всегда различные, так сказать, официальные лица. При царе батюшка полковой не жаловал – дескать, от нечистого. А как царя не стало, другая беда – замполит. Не укладываюсь ему, понимаешь ли, в материалистическое мировоззрение. Пробовали мной даже особисты заниматься, да чего со мной сделаешь? Из любой кутузки уйду, где это видано, домового взаперти держать. Тем более меня вдали от артиллерии…»
Но после Великой Отечественной Евграфыч вдруг решил, что хватит с него, нужно переходить к мирному строительству. И пошел в музей. Подумал, что он-то продолжает существовать, пускай как нежить, а вон сколько народу сгинуло на полях без следа. Хотя бы память о них сохранить надо. Это и стало новой движущей силой, что не давала сгинуть самому Евграфычу.
В музее он тоже быстро прижился. Как всегда, не особенно таился, но и напоказ себя не выставлял. Дело в том, что домовые избегают общения с людьми отнюдь не потому, что боятся или предрассудки какие имеют. Просто если нежить встречается с живым человеком, то жизненная сила, по закону сообщающихся сосудов, потечет туда, где пусто. Нормальные люди друг с другом обмениваются, так и существуют. А нежити отдать нечего. Потому, скажем, если живой человек в загробное царство попадет, как Орфей, он там недолго живым пробудет, это все равно, что без скафандра в открытый космос выйти. Но домовые, они как кошки. То есть молока, шерсти и прочего с них не получишь, зато дом делают уютнее одним своим присутствием. Тут присмотрят, там подсобят, это и есть их плата за продление жизни. Едят они только для того, чтобы материальная оболочка жила. Здесь у них все как у людей, на одной духовной пище не протянешь. Но лишний раз домовой на глаза людям показываться не станет, совесть поимеет, даром что нежить. Помнят, что и в них осталось что-то человеческое. Евграфыча же к людям тянуло, хотя и он палку не перегибал, все-таки служивый, а не энергетический вампир какой-нибудь. Как говорится, солдат ребенка не обидит.
Пока Кимыч вспоминал рассказы служивого, в норе снова объявился Мефодьич. Словно проник к себе в дом через трубу.
– Идут, – сказал он Кимычу.
В доказательство из часов вылетела кукушка и проголосила вывернутым наизнанку петушиным воплем еще раз.
Второй звонок, подумал Кимыч. Почему-то ему пришел в голову уже не театр, а звонок на урок.
Сегодня – на урок истории.
Кимыч даже не заметил, что в норе есть теперь и Евграфыч.
– Готово! – бросил служивый. – Взяли все и на выход!
Кимыч подхватил свою «конструкцию» и заспешил наружу. Ход в нору был узкий, но когда школьный вылез на поверхность, Евграфыч уже все равно поджидал его там. Когда только успел? Что значит опыт…
Гуськом домовые побежали к окраине кладбища. Первым служивый, за ним Мефодьич, а последним, стуча поклажей, школьный.
Им вслед из-под земли донесся третий вопль.
Домовые могут перемещаться очень быстро и незаметно, потому что умеют изменять свои размеры. Их тело не материально на все сто процентов, как у людей. Домовой может вполне сойти за человека и затеряться в сутолоке, а может нырнуть в кошачий лаз или даже в мышиную нору. Но сейчас такой маневр не удался бы из-за одежды и поклажи, куда все это денешь?
…Они успели: и добежать, и все нужное приготовить, и затаиться.
Кимыч сидел, прислонившись спиной к памятнику и уперев сапоги в близкую ограду. Памятник был из новых, гранитных, и прикасаться к его холодной гладкой поверхности было даже приятно. Кимыч понимал, что такая бесцеремонность не очень-то вежлива, но по-другому не получалось.
Облака раскрыли полную луну. Словно желтое лицо, изрытое оспинами, показалось из-под черного капюшона. Деревья тянулись к небу, словно руки мертвецов. Откуда-то из леса донесся протяжный вой. Конечно, это был не волк, а какая-то из бродячих собак, что иногда заходили на кладбище.
Кимычу было страшновато. Чувство смутное, почти забытое. Чего бояться ночью на кладбище, если ты давно уже не человек?
Но даже домовые иногда боятся ответственности.
Кимыч вспоминал развороченный крест, увиденный сегодня по дороге в нору кладбищенского. Еще он вспоминал выражение лица Мефодьича, когда помогал ему ставить на место перевернутые памятники. Это было на прошлую весну.
У Мефодьича в норе хранилась особенная тетрадь. Не тетрадь даже, а целая конторская книга. Старинная, с потрескавшейся обложкой. Мефодьич записывал сюда все интересное и примечательное, не полагаясь на память. Эта книга у него была уже неизвестно какой по счету. В ее середине Мефодьич хранил вырезки из газет. Сами газеты он доставал из мусорных ящиков, куда их выбрасывали посетители кладбища. А еще газеты приносил Кимыч.
Коллекция вырезок у Мефодьича подобралась своеобразная. Кимыч, честно говоря, все их не читал. Но ему хватало и заголовков.
Уголки вырезок не помещались в конторской книге, вылезали наружу, съеживались, как будто им самим было неудобно за свое содержание.
Думая об этом, Кимыч вдруг различил осторожные шаги и разговоры. Еще смешки. Еще бульканье.
Домовые слышат хорошо и далеко.
Кимыч затаил дыхание. Тоже, конечно, нелепо: ведь ты не то чтобы живой, не отражаешься в