Итак, не только ирония, но и принципиальная многосмысленность, «герменевтичность» образной стихии солженицынской прозы оберегает ее от прямолинейности; многосмысленность, истолкование которой зависит от угла зрения, избранного читателем. Автор сознательно путает следы, вводит двойные и тройные мотивировки сюжетных ходов, начинает Иронизировать уже не над своими героями и не над собой, а над читателями, цель которых — на ощупь, перебирая варианты, найти авторский угол зрения. В сочетании с противостоящим ей явственным солженицынским «учительством», склонностью к назиданию, эта «игра в прятки» и создает поле смыслового напряжения, принимающее на себя излишний заряд символики и — отчасти — разрешающее противоречие между правдой и правдоподобием.
Особенно характерен в этом отношении один из эпизодов «Ивана Денисовича» — как раз тот, где заходит спор о правде. Как забыть? Шухов с холоду попадает в теплую прорабскую, где становится свидетелем жесткой полемики между Цезарем Марковичем и стариком каторжанином об Эйзенштейне. Цезарю в этом споре отведена автором незавидная роль — защищать фильм об Иване Грозном посредством доводов «от эстетики», подпираемой сомнительными этическими постулатами: да иначе б и не пропустили… и стоит ли переть против рожна? Старику каторжанину, напротив, роль выпала самая благородная: гневаться на Цезарев эстетизм, отстаивать демократический идеал Правды, отвергать красоту ради красоты: «У Эйзенштейна так много красоты, что уже и не искусство!» Как не воскликнуть: ага! сколь рано Солженицын начал оттачивать формулы своей будущей Нобелевской лекции! Старик каторжанин — герой-рупор! Но воскликнуть так нельзя. Потому что спор ведется в тепле. Потому что в дверном проеме, как оглашенный, которого удалили с интеллектуальной пародии на литургию верных, стоит Шухов. Стоит — и спорящих не интересует. Даже принесенную им для Цезаря кашу берут они так, «будто каша сама приехала по воздуху». И верно истолковать сцену можно только с этой, шуховской точки зрения. Нет правды в словах о красоте самоценной, но нет правды и в словах о правде. И реплика, брошенная в лицо Цезарю стариком каторжанином: «Гнуснейшая политическая идея — оправдание единоличной тирании. Глумление над тремя поколениями русской интеллигенции», — фраза, отдающая пошловатым ленинским стильном, бумерангом возвращается к самому каторжанину. Не предательство это, а расплата, ибо идеалы были революционно-мессианские. И лагерь — расплата. И ладно, коли платит только проигравший; но платой оказалась и судьба Шухова, тысяч таких, как он, по-прежнему не замечаемых эстетически чуткими и правдолюбивыми обитателями прорабской (про-рабской!). Отдав Цезарю Цезарево, Солженицын воздает ему по мыслям его.
Но что противопоставляет он этому «корпоративному индивидуализму»? Родовое крестьянское начало? Да, Шухов крестьянин; да, мечта его — крестьянский труд; да, Солженицын — «подсвечивает» образ своего героя бликами каратаевского идеала: в деловитость отсюда, и аккуратность в шитье и чинке вещей. Но в лагерном «вольере»[109], где есть шавки наподобие Фетюкова, породистые гордецы вроде Цезаря и Кавторанга, Шухов живет в «стае», но как бы — наособь, труся и принюхиваясь; он бежит — сам по себе. Он способен понять и даже принять сословный коллективизм (именно коллективизм, а не чрезмерную «личностность», как часто представляют) Цезаря, с уважением относится к украинским баптистам, и Бога чтит, но от проповеди Алёшкиной уклоняется — не может не только войти в чей-нибудь клан, но даже и в сонм праведников. Да и не верит он ни в ад, ни в рай: ему не хотелось бы жить адски плохо или райски хорошо; он мечтает жить именно не-плохо, завалившись горошиной в щель и затерявшись иголкой в стоге сена. Он, если уж давать ему какую-то конфессиональную «прописку», похож скорее на раскольника-беспоповца, чем на православного или на баптиста. Все умеющий, крепкий правилами и цепкий умом, он не вписывается в заданный Толстым «Каратаевский» идеал именно потому, что не округл, не смирен, не спокоен, не растворен в коллективном сознании, как не растворены в нем все любимые герои Солженицына (напротив — это сознание воплощено в них, проявлено через них). Все, кого бы мы ни взяли: одинокую, из колхоза вышедшую, врём помогающую, но ни в ком опоры не имеющую Матрёну; ищущего полного одиночества, так чтоб даже радио не вступало с «им в общение, Игнатича; рассказчика в «Правой кисти», отделенного от остальных обитателей города роковой чертой внезапно отступившей болезни; могуче-бесполезного, одинокого Захара-Калиту…
И потому крайне важен для понимания ядра солженицынской философии символ бригады, сквозной для «Одного дня…», и, как любой образ тут, — многосоставный.
Кто захочет сказать, что бригада воплощает для Солженицына идею группового взаимного порабощения, куда более надежного, чем порабощение с помощью колючей проволоки, легко подберет цитатку для иллюстрации тезиса: «Кажется, чего бы десять лет в лагере горбить? Не хочу, мол, да и только. Волочи день до вечера, а ночь наша.
Да не выйдет. На то придумана — бригада. (…) такое устройство, чтоб не начальство зэков понукало, а зэки друг друга. Ты не работаешь, гад, а я из-за тебя голодным сидеть буду? Нет, вкалывай, падло?
(…)
Кому понадобится подтвердить мысль противоположную, о том, что бригада есть форма коллективного единения, ограждающая от внешней лагерной тирания тем, что воспроизводит модель маленькой крестьянской общины, — тоже не будет внакладе: «Вот это и есть — бригада! Стрелял Павло из-под леса, да на районы ночью налётывал — стал бы он тут горбить! А для бригадира — это дело другое!» И даже: «Не шумит бригада. У кого есть — покуривают втихомолку. Сгрудились во теми — и на огонь смотрят. Как семья большая. Она и есть семья, бригада».
А все-то дело в том, что в момент радостного, упоенного строительства ТЭЦ бригада — это одно, а в момент подневольщины — совсем, совсем другое. В первом случае она позволяет каждому личное? но проявиться и даже словно поменяться ролями с бригадиром: «Бригадир от поры до поры крикнет: «Раство- ору!» И Шухов свое: «Раство-ору!» Кто работу крепко тянет, тот над соседями тоже вроде бригадира становится». Во втором случае она уравнивает всех, нивелирует своего рода круговой порукой.
Не менее, если не более, сложен символ самой недостроенной ТЭЦ. Она «стоит на бугре, а за ней зона кончается». Знаковость этой фразы самоочевидна, но поди разбери ее смысл. То ли в том дело, что работа здесь предвещает внутреннее, хотя бы временное освобождение («за ней зона кончается(„.)»), то ли в том, что героям предстоит пережить иллюзию освобождения (зона кончается за ней!). И когда зэки входят в азарт работы и у Шухова «как вымело всё из головы», так что он «ни о чём не вспоминал, не заботился, а только думал — как ему колена трубные составить и вывести, чтоб не дымил о» — тоже невозможно избавиться от вопроса: что с ним происходит? Прорывается ли он из рабства необходимости во вневременное и внепространственное царство свободного труда? Или эпиграфом к этой сцене можно ставить брюсовские строки «Каменщик, каменщик в фартуке белом! Что ты там строишь? (…) «Тюрьму» (…)»? И когда ритм солженицынской фразы, организуемой анафорическим «и… и… и…», достигает библейской мерности («мастерком захватывает Шухов дымящийся раствор — и на то место бросает и запоминает, где прошел нижний шов (…)») — каков метафорический смысл приема? Значит ли это, что Шухов воздвизает стены Иерусалимския («Шухов видел только стену свою (…)»), за которыми будет храниться неподвластная лагерю святыня его души, или что он возводит Вавилонскую башню? Солженицын нарочно прячет концы ответов в воду, как бы провоцируя читателя на поиск встречных решений.
Задача для читателя, особенно 60-х годов, сверхсложная. Это сейчас мы с трудом приходим к мысли, что весь комплекс идей «Архипелага…» содержится уже в «Одном дне…» (о чем в открытой печати первой сказала А. Латынина в статье, опубликованной «Литературным обозрением». — 1990, № 5), в 60-е, в ранней прозе Солженицына немногие сумели расслышать тектонический гул антикоммунистической, антиколлективистской идеи, — открыто сформулированной им позже[110] . Ни его «революционно-демократические» сторонники, ни большинство его «почвенных» последователей не брали в расчет заведомую гетерогенность солженицынской символики и эмблематики. И — рано или поздно разошлись с ним, лишний раз доказав миру, что расходиться всегда больнее, чем не сходиться вовсе. Первые — формально, защищая в 70-е годы от вчерашнего кумира «очищенный вариант» коммунистической идеи («социализм с человеческим лицом»), вторые — содержательно, сначала восславив утопию «патриархального коммунизма», где личность растворена в природном космосе, традиционном укладе «привычного», размеренного от века хода жизни, а затем, уже в наши дни, открыто встав на путь защиты партии от «демократических нападок». (Об этом парадоксе непониманий имело смысл сказать еще и потому, что в последнее время опасность противопололуюй крайности — всесожигающего индивидуализма — Солженицын обличал не раз. А вот о его непримиримом противостоянии ужасу