«коммунального коммунизма» — обезличивания в чем угодно, хоть в городской самодовольной «образованщине», хоть в деревенском «родовом» слое — стали подзабывать.) Оговариваюсь: я вовсе не хочу принизить значение деревенщиков доводом «от Солженицына»; во-первых, потому, что не мыслю своей биографии без их книг; во-вторых, потому что они очень разные; в-третьих, хорошо помню: сам Солженицын некогда оценил возможности их генерации выше, чем свои собственные. И трагический утопизм их «родовой» философии столь силен, столь энергичен, что не может не вызвать ответной волны у любого читателя, вне зависимости от согласия или несогласия с этой философией на «логическом» уровне. Просто нужно отдавать себе отчет: они, особенно авторы «Привычного дела»[111] и «Прощания с Матерой», несомненно, начинавшие свой путь в литературе по «солженицынской» тропе, далее пошли торить свою дорогу (может, потому и не стали его эпигонами, которых в ближайшие годы разведется множество).

Особняком стоит здесь проза Можаева и Астафьева, с их личностным, скорее христианским, чем «языческим» родоплеменным, пафосом, с их героями — волевыми, самостийными крестьянами, помнящими о родстве, но живущими на отшибе. Но, быть может, полнее всех воспринял сложность солженицынской философии «соборного одиночества», его идеал праведнического пред- и противостояния «селу», без чего и селу-то не устоять, — Федор Абрамов. И откликнулся на нее — как своей публицистикой (не о том ли его знаменитое письмо землякам?..), так я прозой. Самый яркий пример — «Деревянные кони» 1969), где содержатся вполне сознательные отсылки к «Матрёнину двору» (вплоть до того, что рассказчик, подобно Игнатичу, «давно уже, сколько лет», хочет «найти такой уголок, где (…) непременно была бы заповедная тишина — без этих принудительных уличных радиодинамиков (…)»). Мечтает рассказчик о старинном ладе, но обретает раз-лад, и единственное, что среди этого разлада способно стать незыблемой духовной опорой, — образ старой Милентьевны, прямо восходящий к образу Матрёны и так же помогающей селу устоять. Но гибнет Матрёна; уезжает Милентьевна, и где-то в подтексте рассказа змеится предчувствие ее скорого ухода в небытие, и рухнет дом без конька, как не устоит без праведника село…

Но вот еще что важно.

В 60-е «малую прозу» Солженицына читали, круто подмешивая в его тексты собственное ощущение воссоздаваемой в них жизни, ценя прежде всего — материал, заражаясь энергией противостояния канонам «партийной литературы»: он посмел сказать то, что я думал! он пишет правду. И когда траектория солженицынекого творчества на переломе к 70-м начала обнаруживать себя отчетливее, обижаться на него стали по тем же мотивам, по каким недавно еще — восторгались: он посмел сказать то, с чем я не согласен, он пишет неправду. Перечитайте давнюю статью Роя Медведева, ныне красующуюся в «Правде», или публиковавшуюся во французской коммунистической прессе отповедь Владимира Лакшина теленку, бодавшемуся с дубом: эта мысль пульсирует в каждой строке их сочинений.

А как будут читать Солженицына в следующем столетии? Изымая его из «малого» времени и перенося в «большое», ценя именно символический, «семиотический» слой его творчества? Не столько правду, сколько поэзию?

Быть может, мы имеем последний шанс прочитать его творчество, прежде всего раннее, сквозь двойную призму — «поэзии и правды». Не опоздать бы, не упустить.

«Опасна, если не пуста…»

(«Вакансия» русского поэта в советскую эпоху: Борис Пастернак)

Говорить о пастернаковской судьбе невозможно, не затвердив наизусть его слова из автобиографической повести «Охранная грамота»: «Я не пишу своей биографии. Я к ней обращаюсь, когда того требует чужая.(…) настоящего жизнеописания заслуживает только герой, но история поэта в этом виде вовсе не представима».

Противопоставление поэта герою (а на языке русской литературной традиции «герой» — исторический деятель) чрезвычайно для Пастернака характерно. Поэт в его философии — лицо «страдательное», а не «действительное», и когда ход истории поворачивается таким образом, что активное действие становится сутью и смыслом эпохи, «вакансия поэта» оказывается попросту опасной для того, кто решится занять ее. В стихотворении 1931 года «Борису Пильняку» Пастернак писал, обыгрывая мотив, восходящий к античной утопии Платона:

(…)Напрасно в дни великого совета, Где высшей страсти отданы места, Оставлена вакансия поэта: Она опасна, если не пуста.

У этих высоких материй есть очень бытовая и в своей обыденности — неотвратимая — подоплека.

В самом начале «Охранной грамоты» вскользь упомянуто о случайности, сыгравшей в жизни Пастернака ни с чем не сравнимую роль. Тринадцати лет он летом 1903 года упал с лошади, сломал ногу; нога неправильно срослась, и Пастернак разом выбыл из двух предстоящих мировых воин в одной гражданской. Если учесть, что эти войны наряду с тремя революциями стали для пастернаковского поколения средоточием Истории, то ясно, что сама судьба изначально поставила поэта в позицию созерцателя, гостя на жизненном пиру, и предопределила глубинное своеобразие его исторического и художественного мышления. Не случайно он подчеркивал, что именно с этого «падения» начался его путь в творчество.

Хромота стала знаком отмеченности, избранничества — как хромота библейского Иакова, боровшегося во мраке с Ангелом Божиим. В автобиографический очерк «Люди и положения», примыкающий к «Охранной грамоте», хотя и написанный спустя четверть века, Пастернак включил перевод стихотворения своего поэтического учителя, великого австрийского лирика Райнера Мария Рильке, расшифровывающий эту метафору[112]:

Как мелки с жизнью наши споры, Как крупно то, что против нас(…) (…)Так ангел Ветхого завета Нашел соперника под стать. (…) Кого тот ангел победил, Тот правым, не гордясь собою, Выходит из такого боя В сознанье и расцвете сил(…)

Так в поэтическом характере Пастернака изначально сталкиваются две — по видимости, несовместимые — черты. Готовность «крупно» сразиться с-жизнью, ринуться против стихии в заведомо неравный бой, поражение в котором величественнее победы. И — стремление быть на своеобразной «обочине», вне точки скрещения слепых социальных сил. Сознание опасности «вакансии поэта» — и решимость в конце концов занять ее.

Может показаться, что в начальный период побеждает «тяга прочь» от активного действия. Образ лирического героя раннего Пастернака — образ свидетеля: это ключевое слово во многих его стихах о творчестве, от «Марбурга», где «страсть, как свидетель, седеет в углу», до «Плачущего сада»:

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату