сидеть на такой высоте — почти геройство или что-то вроде того. Геройство — это слово никак не вязалось с вечным единством, где у каждого есть свое место и в прошлом, и в будущем, и у каждого свой простой и великий смысл.
Я сидел и болтал ногами. Постепенно все становилось смутным, туманным, наверное, от слишком большой ясности. Эта смутная ясность была успокоительна, поэтому я то разглядывал свой башмак, то смотрел по сторонам. Я разглядывал свой башмак неторопливо, так же, как когда-то на этой самой колокольне медленно ел овсяные хлопья. Чтобы продлить удовольствие. Собственно, «продления» тоже не существует — как можно продлевать то, что не имеет ни конца, ни начала?
«Смотри не сорвись», — как будто сказал далекий голос.
Я насмехался над этим голосом, издевался над ним.
«Неужели сорвусь? В самом деле? Вот был бы номер! Еще угодишь по голове братцу ершу, что тогда делать, друзья мои? Страшное дело, возлюбленные прихожане…»
Тут все медленно завертелось, я, и братец шпиль, и даже башмак. Ничего, успокаивал я себя. Все вертится в этом мире: и солнце, это колесо от телеги, и шар земной, то есть, разумеется, братец шар земной; и что-то не слыхать, чтобы это было им не по вкусу. Вертеться довольно забавно… Нет, «забавно» не то слово. Под вечным небом в нем нет никакого смысла. А если и есть, то такой пошленький, мелкий смыслик, почти бессмыслица. В чем этот смысл? В чем соль?.. У моей матери на полке в кухне были оранжевые банки с пряностями, красивые старинные банки с орнаментом. В орнаменте — затейливая вязь: «соль», «перец», «гвоздика». Не хватало там одной банки — со словом «забава»! Но при чем тут банки с пряностями? Впрочем, все в мире ценно, все имеет свое место в вечном единстве: и башмак, и солнце, и Хейки, и банки с пряностями, и я сам, и…
Я нащупал у себя в кармане что-то твердое. Губная гармоника. Я долго рассматривал этот старенький инструмент; на деревянной планочке было выцарапано:
«ХЕЙКИ СЕПП, VI КЛ».
Я поднес гармонику к губам. В то время я еще не умел играть, но и такой братец горе-музыкант, как я, был достаточно хорош под вечным небом.
«Пойдем, милый Сонни-бой…» Я скорее слышал этот мотив, чем играл его.
Вдруг я оказался лежащим на полу и увидел прямо над собой глаза звонаря и его открытый рот. «Братец рот звонаря…», — подумал я. Меня трясут за плечи. И опять трясут. Моя голова бьется об пол. В темных глазах звонаря я вижу нечто, название чего здесь, на колокольне, я забыл. А, да это ведь страх! Братец страх, значит, все-таки существует…
Смотрю в эти глаза и вдруг замечаю, как мои зубы выбивают дробь. Они стучат, словно старый мотор, и не хотят меня слушаться. Я зажмуриваюсь и всем своим телом ощущаю страх, не поддающийся ни воле, ни сознанию.
Звонарь берет меня под руку, и мы спускаемся вниз. Я судорожно цепляюсь за него. Как крута эта винтовая лестница! С нее и свалиться недолго!
Девчушка с красным галстуком на шее говорит что-то о «героических поступках, слава о которых не померкнет…». У нее симпатичная мордашка и тоненькие косички — крысиные хвостики. Мы волнуемся — вдруг она собьется, — но нет, выучила текст назубок, и когда она заканчивает, вскинув руку в пионерском салюте, мы дружно аплодируем.
Повара вносят котлы с пшенной кашей; каждый получает полную миску и сто пятьдесят граммов водки в алюминиевой кружке. Сегодня отмечают годовщину Эстонского стрелкового корпуса. Я, собственно, не имею никакого отношения к корпусу, но меня тоже пригласили, я ведь «нанес урон личному составу немецко-фашистской армии, скрывался в церкви и обезвредил представителя местного кулачества», — одним словом, герой.
Вначале меня раздражали разговоры о том, что я — герой, теперь я привык; впрочем, нельзя сказать, что все это вымысел: Курта-то я ведь убил, в церкви действительно прятался, и Йоханнеса мы вместе со звонарем связали.
— Партизанская акция и классовая борьба! — разъяснили мне.
Может быть, так и есть. Ясно помню тот день, когда советские танки вступили в Тондилепа и я вышел из церкви. Я шел по шоссе — усталый, равнодушный. Накрапывал дождь. Дверь деревенской лавки была сорвана с петель, из окон волостного правления летели обрывки обгорелой бумаги. Когда я взобрался на пригорок — прежде там были качели, — то «увидел, что по дороге от поселка ползут три зеленых жука. Это были танки.
Я сел на край канавы и подумал: вот они и здесь. Для Хейки они пришли слишком поздно. Я сидел долго. Танки прошли мимо меня. На их бортах было написано белыми буквами: «За Советскую Эстонию!» Мне не хотелось трогаться с места. Куда мне спешить? Зачем я вообще вышел из церкви? Спал бы себе под двумя одеялами — на одном из них запеклась кровь Хейки… Спал бы и спал, — как было бы хорошо совсем не просыпаться.
Мне не по себе среди ветеранов корпуса, я здесь чужой. Родись я на несколько лет раньше, я был бы с ними по праву, конечно, если вернулся бы живым с войны. Пшенная каша и кружка водки и мне напомнили бы былое: я замолчал бы на минутку, как все бойцы. А сейчас мне хотелось картошки, сваренной с укропом. И самогона, того самого — с можжевеловым привкусом.
Когда справились с кашей, на столах появились кушанья другого сорта — угри, лососина, коньяк. Лица краснеют, шум усиливается.
— Когда тебя ранило, я был на лесопилке…
— На днях встретил Тийдуса. Он на телевидении. Опять себе бороду отрастил…
Я чувствую себя одиноким. Пью рюмку за рюмкой, может, станет веселей. Они давно не виделись, им есть что вспомнить, ведь сегодня в Тондилепа съехались люди из разных волостей. Голоса становятся громче, лица краснеют сильнее, глаза блестят… Странная все-таки штука время, оно скрашивает самое, казалось бы, тяжелое. Если посмотреть со стороны, не поверишь, что эти веселые, шумные люди говорят о войне.
Хотя, окажись здесь Хейки, мы с ним были бы точно такими же.
«Помнишь, что мы пережили, когда пожарная машина проезжала мимо церкви? Динь-динь-бом, динь-динь-бом…» — «А Йоханнес вмиг настроился драпануть. Дурацкое у меня было положение — штаны-то спущены…»
Так мы разговаривали бы. И раскраснелись бы не меньше других.
Но я один.
Время идет, бойцы пьянеют, кое-кто уже собирается уходить. Даже если ты слыл бывалым солдатом, даже если ты ползал под градом пуль, теперь, когда тебя дома ждет жена, которая ворчит, что нельзя о больной печени забывать и что дрова к зиме не припасены, и… да что говорить, невольно начнешь думать, не пора ли домой. Тут боевой опыт бесполезен.
Я тоже встаю и прощаюсь. Надо же когда-нибудь и героям спать ложиться… Нет, домой я все-таки не пойду, сделаю лучше небольшой крюк до церкви и обратно.
Церковь стоит сиротливо, в сумерках ее узкие окна тускло поблескивают.
Я присаживаюсь на каменную ограду; прямо под моими ногами тот самый пень, что служил когда-то пристанищем для пчел.
Молодая луна — массивная и краснощекая — взошла над лесом. Почти физически можно ощутить ее свинцовую тяжесть: такое чувство, что макушки елок вот-вот обломятся с треском и луна провалится за горизонт.
Но она не проваливается. Наоборот, отталкивается от леса, как от трамплина, и поднимается все выше. Скоро она осветит церковь. Я знаю, как выглядит луна, если смотреть на нее из темной церкви: лунный свет раздвигает своды, мрак расползается по углам и замирает там — черный, густой, почти