— Я забыл вам сказать, Виласа, что Карлос знает о самоубийстве своего отца…
У Виласы глаза сделались круглыми от ужаса. Да, да, это правда. Однажды утром мальчик вошел к нему в библиотеку и сказал: «Дедушка, мой папа убил себя из пистолета!» Верно, кто-то из слуг ему наболтал…
— И что же вы?
— Я… А что мне было делать? Я не стал отрицать. Я выполнил все, о чем просил меня Педро в четырех или пяти строчках своего предсмертного письма. Он хотел, чтобы его похоронили в Санта-Олавии, и он покоится здесь. Он просил, чтобы его сын никогда не узнал о бегстве его матери, и от меня он, разумеется, никогда этого не узнает. Педро просил уничтожить оба ее портрета из Арройоса, и, как вам известно, я их купил, и они были уничтожены. Но Педро не просил скрывать от сына обстоятельств своей смерти. И потому я сказал мальчику правду: я объяснил ему, что его отец в приступе помешательства выстрелил в себя…
— И что же Карлос?
— А Карлос, — ответил Афонсо, улыбаясь, — спросил меня, кто дал папе пистолет, и все утро мучил меня, настаивая, чтобы и ему тоже дали пистолет… И вот вам результат его проникновения в тайну: мне пришлось послать в Порто за духовым ружьем для него…
Но тут снизу послышались крики Карлоса, все еще взывающего к деду, и оба поспешили за ним, чтобы полюбоваться совенком.
На следующий день Виласа уехал в Лиссабон.
Две недели спустя Афонсо получил от управляющего письмо, где тот сообщал ему адрес Марии Монфорте: письмо, однако, содержало и нечто неожиданное. Когда по возвращении в Лиссабон Виласа вновь посетил Аленкара, поэт, припомнив новые подробности своего визита к Марии Монфорте, рассказал ему, что в будуаре мадам де л'Эсторад он увидел прелестный портрет девочки, черноглазой, с черными как смоль волосами и нежной, словно перламутровой, кожей. Этот портрет ранил его в самое сердце, и не только тем, что принадлежал кисти знаменитого английского художника, но и тем, что к его раме был прикреплен венок из восковых белых и красных цветов. В будуаре не было больше картин, и Аленкар спросил Марию, портрет ли это или просто фантазия художника. И она ответила, что это портрет ее дочери, которая умерла в Лондоне.
«Вот и разрешились все наши сомнения, — заключал Виласа. — Бедный ангелочек обретается в лучшем мире. И для нее он поистине гораздо лучше!»
Афонсо все же написал Андре де Норонье. Ответа долго не было. Оказалось, что кузен Андре уже не застал мадам де л'Эсторад в Париже: несколько недель тому назад она отбыла в Германию, распродав обстановку и лошадей. В Королевском клубе, членом которого он состоит, один приятель, который хорошо знал мадам л'Эсторад и галантную жизнь Парижа, рассказал ему, что эта сумасбродка уехала с неким Катанни, акробатом из Зимнего цирка, что на Елисейских полях. Благосклонности этого красавца, атлета, ярмарочного Аполлона, домогались все парижские кокотки, но завладела им Мария Монфорте и ныне, вероятно, странствует с цирковой труппой по Германии.
Афонсо в сердцах переслал это письмо управляющему безо всяких комментариев. И преданный Виласа написал в ответ: «Вы правы — это чудовище; лучше внушить себе, что они умерли обе, и не тратить более душевных сил…» И в постскриптуме прибавлял: «Вскорости предполагается открыть движение по железной дороге вплоть до Порто, и тогда, с разрешения вашей милости, я и мой сын будем просить вас оказать нам на несколько дней гостеприимство под вашим кровом».
Письмо Виласы было получено в воскресенье за ужином. Афонсо вслух прочел постскриптум, и все обрадовались, что скоро вновь увидят дорогого Виласу в Санта-Олавии; и даже пошел разговор о том, чтобы устроить большой пикник на берегу реки.
Но во вторник вечером пришла телеграмма от Мануэла Виласы, где он сообщал, что отец его умер нынче утром от апоплексического удара: два дня спустя в письме были изложены печальные подробности обстоятельств его смерти. После завтрака Виласа внезапно почувствовал сильное удушье, и у него закружилась голова; с трудом он дошел до своей комнаты, чтобы понюхать эфиру, однако в столовой, куда он вернулся, головокружение продолжалось, он жаловался, что перед глазами у него плывут желтые круги, и, дойдя до дивана, рухнул на него как подкошенный. Сознание его, угасавшее навеки, в последние мгновенья было занято достоянием, которым он управлял тридцать лет: он пытался дать какие-то распоряжения относительно продажи коры пробкового дуба и другие, но сын уже не мог разобрать его слов; затем из груди старика вырвался мучительный стон, и, прежде чем глаза его закрылись, он успел в последнем вздохе выдохнуть последние слова: «Поклонитесь хозяину!»
Афонсо да Майа был глубоко опечален этим известием, и в Санта-Олавии все, включая слуг, оплакивали смерть Виласы. В один из вечеров старый Афонсо сидел в библиотеке, закрыв глаза и отдавшись невеселым думам, с забытой газетой в руках, как вдруг Карлос, примостившийся рядом и покрывавший каракулями бумагу, подошел и обнял его за шею, а затем, словно угадав мысли деда, спросил, правда ли, что Виласа больше не приедет в Санта-Олавию повидаться с ними.
— Нет, милый, больше не приедет. Никогда больше мы его не увидим.
Мальчик, стоя между дедушкиными коленями, задумался, глядя на ковер, и, словно припоминая, с грустью прошептал:
— Бедный Виласа… Он так умел щелкать пальцами… Дедушка, а куда его отвезли?
— На кладбище, сынок, и там закопали в землю.
Тогда Карлос тихонько высвободился из объятий деда и строго произнес, подняв на него глаза:
— Дедушка! Почему ты не прикажешь построить Виласе красивую часовенку, каменную и со статуей, как у папы?
Афонсо прижал мальчика к груди и поцеловал, растроганный,
— Ты прав, мой мальчик! У тебя сердце отзывчивее моего!
Так добрый Виласа обрел на кладбище «Безмятежность» свой собственный склеп, что было пределом стремлений всего его скромного существования.
С тех пор череда мирных лет протекла над Санта-Олавией.
Однажды июльским утром, в Коимбре, Мануэл Виласа (ныне управляющий семейства Майа) взбежал по лестнице отеля Мондего, где Афонсо поселился с внуком, и ворвался в их апартаменты, весь красный и в поту, вопя:
— Принят! Принят!
Карлос выдержал вступительный экзамен! И какой экзамен! Тейшейра, сопровождавший господ в Коимбру, поспешил к дверям, чтобы встретить и заключить, едва удерживая слезы, в объятия Карлоса, который был уже выше его ростом и выглядел просто красавцем в своем новом студенческом одеянии.
А Мануэл Виласа, все еще не отдышавшись и вытирая капли пота, восклицал:
— Все были прямо в изумлении, сеньор Афонсо да Майа! Даже профессора и те пришли в восторг. О господи, какой талант! И какое его ждет блестящее будущее — все только об этом и говорили… А что за факультет он избрал, сеньор?
Афонсо, в волнении прохаживавшийся по комнате, ответил с улыбкой:
— Не знаю, Виласа… Думаю, мы станем обучаться юриспруденции.
Карлос, весь сияя, показался в дверях — Тейшейра и еще один слуга внесли пенившееся шампанское.
— Ну, подойди же сюда, плутишка, — проговорил Афонсо, открывая внуку объятия: лицо старика еще покрывала бледность от пережитого волнения. — Экзамен прошел прекрасно, а?.. Я…
Но дальше он не смог продолжать: слезы градом покатились по его седой бороде.
IV
Карлос все же выбрал медицинский факультет. Как говорил доктор Тригейрос, в мальчике рано обнаружились задатки Эскулапа.