– Тамерланов тоже уверен, что он в полном порядке, – проворчал старик, – и тоже хочет получить свою дозу.
– Что? – выдохнул Кольт и вскочил с кресла. – Он знает? Откуда?
Но старик не успел ответить. Хлопнула входная дверь, в прихожей зазвучали голоса, шорох, тихий смех. Через минуту вошла Соня, румяная, счастливая, остановилась посреди кабинета. Не обращая внимания на Кольта, она смотрела на Агапкина и таинственно улыбалась. В руках у нее был свернутый серый шарф.
– Федор Федорович, пожалуйста, закройте глаза.
– Зачем?
– Ну, пожалуйста, очень вас прошу!
Старик хмыкнул и зажмурился. Соня взглянула наконец на Кольта. Он стоял у окна и курил. Она подмигнула ему, подошла к старику, осторожно положила шарф к нему на колени. Шарф зашевелился, издал странные звуки. Появилось нечто лохматое, круглое, похожее на большую растрепанную хризантему, но только черную, как сажа. Хризантема пищала, повизгивала. Нельзя было понять, откуда исходят звуки и почему этот экзотический цветок брыкается, пытаясь выпутаться из шарфа.
– Простите, я понимаю, что взяла на себя слишком серьезную ответственность. Но так получилось, я просто не могла поступить иначе. В переходе на Маяковке девочка продавала, – объяснила Соня.
Из гущи шерсти блеснул черный глянцевый нос, мокро ткнулся в ладонь Агапкину. Экзотический цветок стал обретать форму. Показался малиновый язычок, удивительно яркий на черном фоне. Определились толстые неуклюжие лапы. Ходуном заходил короткий лохматый хвостишка.
В кабинет вошел Савельев, поздоровался и сообщил виновато:
– Порода называется пули. Девочка сказала, что это прародитель пуделя. Я был против, я пытался остановить Соню или хотя бы позвонить вам, спросить разрешения.
– Да, Дима сделал все возможное, – подтвердила Соня, – я запретила ему звонить. Вы бы наверняка не разрешили. Но, понимаете, я именно таким представляла Адама в детстве, именно таким. А то, что он не совсем пудель, разве это важно?
Старик поднес щенка к лицу, чтобы лучше разглядеть. Щенок тихо тявкнул и принялся вылизывать ему щеки, нос, губы.
– Ему два месяца. У них у взрослых вес килограммов пятнадцать, рост сантиметров пятьдесят, – сказал Савельев, – порода не капризная, очень преданная. Шерсть расчесывать и стричь не нужно, она потом скрутится в шнурки и даже лезть не будет. Федор Федорович, я понимаю, мы поступили легкомысленно, простите нас. Если вы против, я отдам его моей маме, она с удовольствием возьмет.
Щенок тихо заскулил, между ладонями Агапкина полилась тонкая прозрачная струйка.
– Ну вот, на меня уже и пописали, как раз на новые нарядные штаны, – сказал старик, – маме купишь другого щенка, эта шпана будет жить здесь.
– Как назовешь его? – спросил Кольт.
– Я бы, конечно, назвал его Адамом. Но он не совсем пудель и вовсе не Адам. Боюсь, он все-таки Ева.
– Как?! – воскликнул Савельев. – Не может быть!
– Девочка клялась, что он кобелек, – Соня всплеснула руками. – Простите, Федор Федорович, все не так! Я виновата. Мы заберем его… то есть ее. Купим вам настоящего пуделя, через клуб собаководства, с родословной, со всеми справками и регалиями.
– Соня, прекрати! – сердито крикнул Агапкин. – Что ты несешь? Какие регалии? Лучше дай мне салфетку. У меня коленка мокрая.
– Значит, Ева? – спросил Кольт.
Он докурил, подошел наконец к старику, осторожно, одним пальцем, почесал щенка за ухом.
– Нет. Пожалуй, нет. Ева – блондинка, нежная, романтическая, – Федор Федорович поднял щенка к лицу, пытаясь сквозь слои шерсти разглядеть глаза. – Эту шпану зовут Мнемозина.
– Странное имя. Слишком длинное и пафосное для такой крохи, – заметил Кольт.
– Мнемозина, – упрямо повторил старик, – греческая богиня памяти.
Глава десятая
Собственного жилья Федор не имел. С лета 1918 года он обитал в кремлевской квартире Ленина, в каморке для слуг. Была еще комната в Горках, во флигеле. Когда вождь отпускал его, он ночевал на Второй Тверской, у профессора Свешникова. Чувство дома возникало только там, нигде больше.
Бокий распорядился, чтобы Федору выделили хорошую комнату в общежитии сотрудников ВЧК в Лубянском проезде. Федор не отказался от комнаты, но все никак не мог в ней обосноваться. Она стояла пустая, тихая, враждебная. Ничего, кроме железной кровати, венского стула и умывальника в углу. Изредка он оставался там на ночь, но всякий раз ему снились немыслимые кошмары, он просыпался разбитый, с головной болью.
– На Лубянке спать нельзя, – сказал как-то товарищ Гречко-Дельфийский, – там пролито много крови и ночами кружат неприкаянные души умерших насильственной смертью. В римской мифологии они называются лярвы. Они насылают на спящих безумие. Овидием описан древний обряд защиты от лярв. Нужно встать ночью, трижды омыть руки, набрать в рот черных бобов, потом выплевывать по одному и кидать через плечо, произнося особые заклинания.
Федор, Михаил Владимирович, Таня слушали, иронически улыбались. Бокий смеялся от души, говорил, что теперь непременно выдвинет на очередном заседании вопрос о черных бобах и убедит Дзержинского ежемесячно выдавать по горсточке каждому сотруднику, с распечатанной инструкцией к применению и текстом заклинаний.
Когда Федор пытался ночевать в общежитии, он невольно вспоминал рассказ оракула, и ему было не до смеха. Существам, клубившимся в его кошмарных снах, название «лярвы» вполне подходило.
Из трех дней, оставшихся до отъезда в Германию, два Федор провел в Горках.
После долгих унылых метелей наступило ясное затишье, легкий незлой морозец. Снег лежал плотными слоеными пластами, с подсиненными тенями, с глянцевым блеском, и в воздухе неуловимо, обманчиво пахло весной. Заиндевелые кроны старых берез по обеим сторонам аллеи клонились друг к другу, образуя высокий кружевной свод. Сквозь него светилось нежной голубизной небо.
У крыльца большого дома Федор встретил мрачного мужика в валенках и рваном овчинном тулупе. Мужик покосился на Федора, отчетливо произнес: «Душегубы, мать вашу!», сплюнул и затопал прочь по белой аллее.
Федор поднялся на крыльцо, открыл дверь и тут же услышал громкий бодрый голос вождя:
– Сволочь кулацкая! Вешать без всяких разговоров, вешать и вешать! Хватит уж быть добренькими!
Давно Федор не видел вождя в такой отличной форме. Энергичный, слегка пополневший, Ильич строчил записки, давал указания по телефону, прихлебывал чай, покрикивал на жену и сестру. В очках он выглядел совсем другим, уютным, милым. Зрение у него стремительно портилось, однако очки он надевал только дома, при своих.
На столе, среди бумаг и газет, Федор заметил том Достоевского с торчавшей закладкой.
– «Братья Карамазовы», – весело пояснил вождь, перехватив взгляд, – в который раз пробую читать, но не могу. Гадость, особенно от сцен в монастыре тошнит.
Он охотно дал Федору осмотреть себя, хвастал ровным пульсом, нормальными коленными рефлексами, подвижностью и ловкостью правой руки, совершенно по-детски, словно показывал гимназический табель с отличными оценками.
Федор уже привык, что течение болезни непредсказуемо. Только что боли разрывали череп, мучительные бессонные ночи сводили с ума, припадки следовали один за другим, отнималась вся правая половина, путалась речь. Казалось, не сегодня-завтра конец. Однако утром вождь вскакивал, наспех завтракал, запрыгивал в «Роллс-Ройс». Великолепный светло-серый автомобиль, купленный для него в Лондоне комиссаром внешней торговли Леонидом Красиным, летел из Горок в Москву на невозможной скорости. Шофер Степа Гиль только и слышал: быстрей, быстрей!
На заседаниях Политбюро и Совнаркома в один день обсуждались десятки вопросов. Конгресс Коминтерна, борьба с голодом, чистка личного состава партии, визит американского сенатора, допуск