непризнания грешниками святых.
Когда мимо проходит пророк, Израиль думает, что идет публицист. Как знать, может и социолог.
Если можно было бы найти ему должность в Сорбонне. Или, вернее, в Высшей школе (
Одним из наиболее страшных свидетельств человеческой неблагодарности (в данном случае особенно еврейской, хотя она была неблагодарностью стольких других, включая и нас, общей неблагодарностью) стала та обстановка, в которой оказался Бернар–Лазар, как только Дело Дрейфуса, казалось, начало добиваться успеха, мнимого успеха. Тогда сложилась обстановка тотального непризнания, даже пренебрежения, изоляции, забвения, презрения. Для него создали такую невыносимую обстановку, в ней его держали и в ней его погубили. Его просто вынудили умереть.
В том, что он умер, есть и его собственная вина, — говорят со свойственной им невероятной неискоренимой низостью те, которые с шокирующей фамильярностью вились вокруг него.
Никогда нельзя умирать. Умирать всегда неправильно. Так значит надо говорить, надо предать гласности, что раз он жил ради них, то и умер–то он из–за них и ради них. Да, да, я знаю, что он умер от этого. И от того тоже. Умирают всегда от чего–нибудь. Но погубившая его ужасная болезнь позволила бы ему все–таки прожить десять, пятнадцать, двадцать лет, не будь того страшного переутомления, которое он испытал ради спасения Дрейфуса. Ведь было же чудовищное нервное перенапряжение, длившееся в течение нескольких лет. Жестокое переутомление тела и мозга. Перенапряжение сердца, наитяжелейшее из всех возможных. Перенапряжение всего организма. Всегда умирают от какого–нибудь удара или ударов.
Я напишу портрет Бернара–Лазара. В нем, бесспорно, было что–то от святого, от святости. А когда я говорю о святом, не надо думать, что это метафора. В нем были ничем не измеримые мягкость, доброта, непостижимая нежность, ровность настроения, горький опыт человеческой неблагодарности, искушенность горечью неблагодарности, некая абсолютная безупречная доброта, доброта просвещенная и умудренная. Доброты ему было не занимать. Он жил и умер ради них, как мученик. Он был пророком. А значит, его по справедливости до времени облачили в саван молчания и забвения. Насильственного молчания. Забвения с молчаливого согласия всех.
И не надо ссылаться на его смерть. Ибо сама его смерть была ради них. И не к чему ставить ему в упрек его же смерть.
Особую неприязнь он вызывал, и особенно у евреев, особое презрение он вызывал тем, что не был богат. Мне даже кажется, что его упрекали в расточительности. А значит, он им больше не был нужен, они думали, что им он больше не нужен. Возможно, и правда, он им чего–то и стоил, может быть, даже чуть больше, чем чего–то. Деньги у него не держались.
Только вот считать бы следовало, что ему нет цены.
Ибо его похоронили еще до того, как он умер. И вновь народ Израиля в который раз подчинился своей вечной на этой земле судьбе. В высшей степени примечательно, что единственная газета, где достойно обращались с нашим другом, я хочу сказать согласно его достоинству, в соответствии с его величием, в согласии с его мерой, в масштабе его величины, где с ним обращались, конечно же, как с врагом, грубо, резко, как враги, но все–таки по его. мерке, где отношение к нему соизмерялось с его величием, где, хотя и вражеским языком, но все–таки сказали, как он любил Израиль и как он был велик, этим единственным местом была газета
Другие же, наши, молчали и до его смерти, а после нее, устыдившись, совсем умолкли, храня молчание старательно, безукоризненно терпеливо и чрезвычайно успешно.
Так он и умер еще до своей физической смерти.
Казалось, они стыдились его. Но в действительности им было стыдно перед ним.
Политики, сама политика стыдилась себя перед лицом мистики.
А сколько раз я поднимался по той улице, носящей имя Флоренции. У каждого квартала в Париже, как и у всех нас, имеется не только своя сложившаяся личность, но и его собственная история. Не так уж давно все это было, а как от нас далеко. Уже. Особенность истории состоит в самом таком изменении,
Тогда мы жили в той возвышенной части Парижа, где теперь уже никто не живет. Столько вокруг понастроили домов на бульваре Распай. Г–н Соломон Рейнак, [205] должно быть, жил в доме 36 или 38 на улице Лиссабона. Или в доме с другим номером. Но все–таки Бернар–Лазар тут проходил, мог тут проходить, живя по соседству, просто как прохожий. Квартал СенЛазар. Улица Рима и улица Константинополя. Все улицы квартала носят имена городов Европы. Тут вся Европа. Отзвуки названий, тайно и лестно отвечавших потребности этих людей в путешествиях, напоминавшие о той легкости, с какой они отправлялись путешествовать, об их статусе европейцев. Привокзальный квартал, удовлетворивший их потребности в железной дороге, их страсти к железной дороге, желанию иметь железную дорогу всегда под рукой. Теперь все переехали. Некоторые умерли. И даже многие. Золя жил на улице Брюсселя, в доме номер 81 или 81 бис или 83 на улице Брюсселя.
Сколько раз поднимался я в те тягостные дни до той самой улицы Флоренции. Дни, тягостные для него и для меня, для нас обоих равно, ибо мы вместе одинаково чувствовали, что все пропало, что политика, наша политика (я хочу сказать политика наших), уже начала уничтожать нашу мистику. Он это чувствовал, если можно так выразиться, с большей искушенностью, а я — с большей наивностью. Но в нем еще сохранялась обезоруживающая наивность. Я же был уже достаточно искушен.
Во избежание недопонимания могу сказать, должен сказать, что в последние годы, в последний период