закричал, что в подвале остались дети. Но это не имеет значения. Нам необходимо встретиться, потому что дело касается вас.

— Какое дело?

— Очень важное. Я вам всё расскажу.

У меня сердце ёкнуло — точно я не знала, кто говорит со мной.

— Слушаю вас.

Теперь он замолчал и так надолго, что я чуть не повесила трубку.

— Хорошо, тогда не нужно. Я ухожу, и больше вы никогда не увидите меня. Но клянусь…

Он прошептал ещё что-то; мне представилось, как он стоит, сжав зубы, прикрыв глаза, и тяжело дышит в трубку, и это молчание, отчаяние вдруг убедили меня. Я сказала, что приду, и повесила трубку.

На столе стояли сыр и масло — вот что я увидела, когда, открыв входную дверь своим ключом, остановилась на пороге столовой. Это было невероятно — настоящий сыр, голландский, красный, и масло тоже настоящее, может быть даже сливочное, в большой эмалированной кружке. Хлеб, незнакомый, не ленинградский, был нарезан щедро, большими ломтями. Кухонным ножом Ромашов открывал консервы, когда я вошла. Из мешка, лежащего на столе, торчала бутылка…

Растрёпанная, счастливая Розалия Наумовна вышла из спальни.

— Катя, как вы думаете, что делать с Берточкой? — шёпотом спросила она. — Я могу её пригласить?

— Не знаю.

— Боже мой, вы сердитесь? Но я только хотела узнать…

— Миша, — сказала я громко, — вот Розалия Наумовна просит меня выяснить, может ли она пригласить к столу свою сестру Берту.

— Что за вопрос! Где она? Я сам её приглашу.

— Вас она испугается, пожалуй.

Он неловко засмеялся:

— Прошу, прошу!

Это был очень весёлый ужин. Бедная Розалия Наумовна дрожащими руками готовила бутерброды и ела их с религиозным выражением. Берта шептала что-то над каждым куском — маленькая, седая, с остреньким носиком, с расплывающимся взглядом. Ромашов болтал не умолкая — болтал и пил.

Вот когда я как следует рассмотрела его!

Мы не виделись несколько лет. Тогда он был довольно толст. В лице, в корпусе, немного откинутом назад, начинала определяться солидность полнеющего человека. Как все очень некрасивые люди, он старался тщательно, даже щегольски одеваться.

Теперь он был тощ и костляв, перетянут новыми скрипящими ремнями, одет в гимнастёрку с двумя шпалами на петлицах, — неужели майор? Кости черепа стали видны. В глазах, немигающих, широко открытых, появилось, кажется, что-то новое — усталость?

— Я изменился, да? — спросил он, заметив, что я гляжу на него. — Война перевернула меня. Всё стало другим — душа и тело.

Если бы стало всё другим, он бы не доложил мне об этом.

— Миша, откуда у вас столько добра? Украли?

Очевидно, он не расслышал последнего слова.

— Кушайте, кушайте! Я достану ещё. Здесь всё можно достать. Вы просто не знаете.

— В самом деле?

— Да, да. Есть люди.

Не знаю, что он хотел сказать этими словами, но я невольно положила свой бутерброд на тарелку:

— Вы давно в Ленинграде?

— Третий день. Меня перебросили из Москвы в распоряжение начальника Военторга. Я был на Южном фронте. Попал в окружение и вырвался чудом.

Это было правдой, страшной для меня правдой, а я слушала его небрежно, с давно забытым чувством власти над ним.

— Мы отступали к Киеву. Мы не знали, что Киев отрезан, — сказал он. — Мы думали, что немцы чёрт знает где, а они встретили нас под Христиновкой, в двухстах километрах от фронта. Сущий ад, — добавил он смеясь, — но об этом потом. А сейчас я хотел сказать вам, что видел в Москве Николая Антоныча. Как ни странно, он никуда не поехал.

— В самом деле? — сказала я равнодушно.

Мы помолчали.

— Вы, кажется, собирались поговорить о чём-то, Миша? Тогда пойдёмте ко мне.

Он встал и выпрямился. Вздохнул и поправил ремень:

— Да, пройдёмте. Вы позволите взять с собой вино?

— Пожалуйста.

— Какое?

— Я не буду пить — какое хотите.

Он взял со стола бутылку, стаканы и, поблагодарив Розалию Наумовну, прошёл за мной. Мы уселись: я — на диван, он — у стола, который был когда-то Сашиным и на котором так и стояли нетронутыми её кисти в высоком бокале.

— Это длинный рассказ.

Он волновался. Я была спокойна.

— Очень длинный и… Вы курите?

— Нет.

— Многие женщины во время войны стали курить.

— Да, многие. Меня ждут в госпитале. Вам даётся ровно двадцать минут.

— Хо-ро-шо, — задумчиво, по слогам сказал Ромашов. — Вы знаете, что в августе я уехал с Ленинградского фронта. Мне не хотелось уезжать: я рассчитывал встретиться с вами. Но приказ есть приказ.

Саня часто повторял эту фразу, и мне неприятно было услышать её от Ромашова.

— Не буду рассказывать о том, как я попал на юг. Мы дрались под Киевом и были разбиты.

Он сказал: «мы».

— В Христиновке я присоединился к санитарному эшелону, который шёл в обход Киева, на Умань. Это были обыкновенные теплушки, в которых лежали раненые. Много тяжёлых. Ехали три, четыре, пять дней, в жаре, в духоте, в пыли…

Берта молилась в соседней комнате.

Он встал и нервно закрыл дверь.

— Я был контужен дня за два до того, как присоединился к эшелону. Правда, легко — только по временам начинало покалывать левую сторону тела. Она у меня буреет, — напряжённо улыбнувшись, добавил Ромашов. — Ещё и теперь.

Варя, которая в ту ночь раздевала и одевала Ромашова, говорила, что у него левая сторона обожжена; должно быть, это и было то, что он назвал «буреет».

— И вот мне пришлось заняться хозяйством нашего эшелона. Прежде всего нужно было наладить питание, и я с гордостью могу сказать, что в пути — мы ехали две недели — от голода ни один человек не умер. Но не обо мне речь.

— О ком же?

— Две девушки, студентки Пединститута из Станислава, ехали с нами. Они носили раненым еду, меняли повязки, делали всё, что могли. И вот однажды одна из них позвала меня к лётчику — раненый лётчик лежал в одной из теплушек.

Ромашов налил вина.

— Я спросил девушек, что случилось. «Поговорите с ним!» — «О чём?» — «Не хочет жить. Говорит, что застрелится, плачет». Мы прошли к нему, — не знаю, как получилось, что в этой теплушке я не был ни

Вы читаете Два капитана
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату