разу. Он лежал вниз лицом, ноги забинтованы, но так небрежно, неумело. Девушки подсели к нему, окликнули…
Ромашов замолчал.
— Что же вы не пьёте, Катя? — немного охрипнувшим голосом спросил он. — Всё я один. Напьюсь, что станете делать?
— Прогоню. Досказывайте вашу историю.
Он выпил залпом, прошёлся, сел. Я тоже пригубила. Мало ли лётчиков на свете!
ВЕРЮ
Вот эта история, как её рассказал Ромашов.
Саня был ранен в лицо и ноги, рваная рана на лице уже подживала. Он не сказал, при каких обстоятельствах был ранен, — об этом Ромашов узнал совершенно случайно из многотиражки «Красные соколы», где была помещена заметка о Сане. Он вёз мне этот номер газеты и, без сомнения, довёз бы, если бы не глупая история, когда он чуть не утонул в подвале, спасая детей. Но это не имеет значения — он помнит заметку наизусть:
«Возвращаясь с боевого задания, самолёт, ведомый капитаном Григорьевым, был настигнут четырьмя истребителями противника. В неравной схватке Григорьев сбил один истребитель, остальные ушли, не принимая боя. Машина была повреждена, но Григорьев продолжал полёт. Недалеко от линии фронта он был вновь атакован, на этот раз двумя «Юнкерсами». На объятой пламенем машине Григорьев успешно протаранил «Юнкерс». Лётчики энской части всегда будут хранить память о бесстрашных соколах — коммунистах капитане Григорьеве, штурмане Лури, стрелке-радисте Карпенко и воздушном стрелке Ершове, до последней минуты своей жизни боровшихся за отчизну».
Может быть, текст неточен, слова стоят в другом порядке, но за содержание заметки Ромашов ручался головой. Он держал этот номер в планшете вместе с другими бумагами, очень важными. Планшет попал в воду, газета превратилась в мокрый комочек, и, когда он её просушил, как раз той полосы, на которой была напечатана заметка, не оказалось. Но и это не имеет значения.
Итак, Саню считали погибшим, но он не погиб, он был только ранен в лицо и в ноги. В лицо легко, а в ноги, очевидно, серьёзно — во всяком случае, сам передвигаться не мог.
«Как он попал в эшелон?» — «Не знаю, — сказал Ромашов, — мы не говорили об этом». — «Почему?» — «Потому, что через час после нашей встречи в двадцати километрах от Христиновки эшелон расстреляли немецкие танки». Он так и сказал: «расстреляли».
Это было неожиданно — наткнуться на немецкие танки в нашем тылу. Эшелон остановился — с первого выстрела был подбит паровоз. Раненые стали прыгать под насыпь, разбежались, и немцы через эшелон стали стрелять по ним шрапнелью.
Прежде всего Ромашов бросился к Сане. Нелегко было под огнём вытащить его из теплушки, но Ромашов вытащил, и они спрятались за колёса. Тяжело раненные кричали в вагонах: «Братцы, помогите!», а немцы всё били, уже близко, по соседним вагонам. Больше нельзя было лежать за колёсами, и Саня сказал: «Беги, у меня есть пистолет, и они меня не получат». Но Ромашов не оставил его, поволок в сторону, канавой, по колено в грязи, хотя Саня бил его по рукам и ругался. Потом один лейтенант с обожжённым лицом помог Ромашову перетащить его через болото, и они остались вдвоём в маленькой мокрой осиновой роще.
Это было страшно, потому что большой немецкий десант захватил ближайшую станцию, вокруг шли бои и немцы в любую минуту могли появиться в этой рощице, которая на открытой местностибыла единственным удобным для обороны местом. Необходимо было, не теряя времени, двигаться дальше. Но у Сани открылась рана на лице, температура поднялась, он всё говорил Ромашову: «Брось меня, пропадёшь!» А один раз сказал: «Я думал, что в моём положении придётся тебя опасаться». Когда он опускал ноги, у него появлялась мучительная боль — кровь приливала к ранам. Ромашов сделал ему костыль: расщепил сук, сверху привязал шлем — и получился костыль. Но Саня всё равно не мог идти, и тогда Ромашов пошёл один, но не вперёд, а назад, к эшелону, — он надеялся отыскать давешних девушек из Станислава. До эшелона он не дошёл — за болотом по нему открыли огонь. Он вернулся.
— Я вернулся через час или немного больше, — сказал Ромашов, — и не нашёл его. Роща была маленькая, и я пересёк её вдоль и поперёк. Я боялся кричать, но всё же крикнул несколько раз — никакого ответа. Я искал его всю ночь, наконец свалился, уснул, утром нашёл то место, где мы расстались: мох был сорван, примят, самодельный костыль стоял под осиной…
Потом Ромашов попал в окружение, но пробился. К своим с отрядом моряков из Днепровской флотилии. Больше он ничего не слышал о Сане…
Тысячу раз представлялось мне, как я узнаю об этом. Вот приходит письмо, обыкновенное, только без марки, я открываю письмо — и всё перестаёт существовать, я падаю без слова. Вот приходит Варя, которую я столько раз утешала, и начинает говорить о нём — сперва осторожно, издалека, потом: «Если бы он погиб, что ты стала бы делать?» И я отвечаю: «Не пережила бы». Вот в военкомате я стою среди других женщин, мы смотрим друг на друга, и у всех одна мысль: «Которой сегодня скажут — убит?» Всё передумала я — только одно не приходило мне в голову: что об этом расскажет мне Ромашов.
Конечно, всё это была ерунда, которую он сочинил или прочитал в журнале. Вернее всего, сочинил, потому что характерный для него расчёт был виден в каждом слове. Но как несправедливо, как тяжко было, что на меня за что-то свалилась эта неясная, тупая игра! Как я не заслужила, чтобы этот человек явился в Ленинград, где и без него было так трудно, — явился, чтобы подло обмануть меня!
— Миша, — сказала я очень спокойно, — вы написали мне: «Счастье моё и жизнь». Это правда?
Он молча смотрел на меня. Он был бледен, а уши — красные, и теперь, когда я спросила: «Это правда?», они стали ещё краснее.
— Тогда зачем же вы придумали так мучить меня? Я должна сознаться, что иногда немного жалела вас. Этого не бывает, чтобы женщина хоть раз в жизни не пожалела того, кто любит её так долго. Но как же вы не понимаете, тупой человек, что, если бы, не дай бог, Саня погиб, я стала бы вас ненавидеть? Вы должны сознаться, что всё это ложь, Миша. И попросить у меня прощенья, потому что иначе я действительно прогоню вас как негодяя. Когда это было — то, что вы рассказывали?..
— В сентябре.
— Вот видите — в сентябре. А я получила письмо от десятого октября, в котором Саня пишет, что жив и здоров и, может быть, прилетит на денёк в Ленинград, если позволит начальство. Ну-ка, что вы на это скажете, Миша?
Не знаю, откуда взялись у меня силы, чтобы солгать в такую минуту. Не получала я никакого письма от десятого октября. Уже три месяца, как не было ни слова от Сани.
Ромашов усмехнулся.
— Это очень хорошо, что вы не поверили мне, — сказал он. — Я боялся другого. Пусть так, всё к лучшему.
— Значит, всё это ложь?
— Да, — сказал Ромашов, — это ложь.
Он должен был убеждать меня, доказывать, сердиться, он должен был — как тогда на Собачьей площадке — стоять передо мной с дрожащими губами. Но он сказал равнодушно:
— Да, это ложь.
И у меня забилось, упало, опустело сердце.
Должно быть, он почувствовал это. Он подошёл и взял меня за руку — смело, свободно. Я вырвала руку.
— Если бы я хотел обмануть вас, я просто показал бы вам газету, в которой чёрным по белому напечатано, что Саня погиб. А я рассказал вам то, чего не знает никто на свете. И это смешно, — сказал он надменно, — что я сделал это будто бы из низких личных побуждений. Или я думал, что подобное известие