трухи.
— Я на сеновале сплю, — пояснил. — Хорошо там. Зароешься с головой в сено, согреешься… Только сено всюду налезает. Вот!
И опять вытащил горсть трухи, уже побольше первой.
— Зачем на сеновале? Или в избе места нет?
— Место бы нашлось, да хозяйка говорит, я вшей развожу.
— А зимой? Холодно ведь зимой на сеновале!
— Зимой я за печкой спал, но хозяйка осерчала — вшей, говорит, разводишь в доме, иди-ка на сеновал.
— Чего же она так осерчала? — спросил я, досадуя, что он так медленно рассказывает.
— Раньше она меня сажала за стол. И меня сажала, и своих ребятишек сажала. Всех вместе сажала, наравне. Только шкварки из подливки накладывала на блины не поровну. Всегда так подложит, что на их стороне хлюпает, а у меня — сухо. Вот я взял раз и повернул жиром в свою сторону. Сейчас же все ее ребятишки — в рев. Хозяйка налетела… — Он заморгал, умолк.
— Била тебя?
— Не очень… Теперь я ем у порога, на конике[16]. Поем и иду на сеновал. На сеновале…
— Стя-пу-кас! — донесся женский крик от дома Паулюкониса. — Куда тебя черт поне-ес?
Стяпукас вздрогнул, схватил свою хворостину.
— Я побегу, — прошептал он.
— Завтра пригоняй сюда стадо.
— Пригоню, пригоню! — крикнул, пустившись бегом по полю.
И верно, пригнал. Наши коровы пообвыклись, перестали бодаться, рядом щипали молодую траву. Мы со Стяпукасом делали свирели из ивовой коры и дудели, усевшись друг против друга на камень.
На полях копошилось все больше и больше народу. Йонас пахал и боронил целыми днями. Теперь он не выбирал мест повыше. Вся земля просохла, даже побелела на буграх. Хозяин сеял, а Она отмечала пучками соломы засеянное. Так всю неделю. А по воскресеньям Йонас опять бежал в волость и опять возвращался ни с чем. Видели, оба мы со Стяпукасом видели, как на загорелое лицо Йонаса легла темная тень. И ходить он начал медленнее и опустив голову, будто искал что-то на земле, будто разглядывал свои ноги.
Так прошло несколько недель. Обремененные семенами пашни уже покрывались свеже-зеленым пухом яровых, буйно росли ржаные всходы, сплошной стеной вымахала озимая пшеница. И все меньше оставалось места нашей скотине. Наконец однажды вечером хозяин сказал:
— Завтра выгонишь в лес!
Пасем мы со Стяпукасом в лесу. Лес большой, вдоль перерезан песчаной дорожкой. Направо от дорожки далеко раскинулся по холмам сосняк. Но холмы здесь не круглые, как обыкновенно бывают на полях, а продолговатые, словно большие валы: гора — долина, гора — долина. Будто хлынул в одну весну могучий водяной поток, взволновал землю, изрыл ее ложбинами, балками, перевалил через них и унесся дальше, куда-то к заросшим кустами болотам, к дальним озерам, а может, и к самому морю, о котором мне когда-то рассказывала учительница. А на размытой земле выросли сосенки: на гребнях валов — низкорослые, с раскинувшимися во все стороны ветвями, в долинах — повыше, потоньше, и стоят теснее. Стоят все и шумят, разливают вокруг запах смолы. А под корневищами, на скатах, нарыто множество круглых и глубоких ям, валяется почерневшая, полусгнившая солома, видны присыпанные хвоей колеи. Окрестные жители прячут здесь от зимних морозов картошку, свеклу, морковь и прочие овощи. Иногда прячут здесь трубы самогонных аппаратов, конечно, не от мороза, а от зоркого глаза полицейского.
Места по эту сторону дороги унылые, неприглядные, поросшие упругим вереском, чахлой, редкой травкой, не привлекающей ни глаз скотины, ни косу крестьянина. Лишь в самой глубине балок упрямо лезут из-под толстого хвойного покрова ранние «колокола»-боровики, лиловые сыроежки и золотистые козляки. Вылезут, постоят, подождут грибников, а потом дрябнут и загнивают, распространяя вокруг приторный запах прели. Даже птица здесь редкий гость: залетит какая-нибудь ворона или сорока-воровка, крикнет раза два и опять унесется назад. Один работяга дятел без устали долбит и долбит смолистую шишку, зажав ее в свой верстак в развилине сосны.
Совсем иное по левую сторону дорожки. Место низинное, обильное сыростью и перетлевшим до черноты перегноем, все покрыто буйной зеленью. Покачиваются высокие, прямые сосны, торжественно шумят косматые ели, стоит в одной сорочке береза, словно косарь летним утром, дрожит осина, точь-в-точь обиженная девка, а там, глядь, выстроился ясеневый молодняк, крушина ласкается с гибкою ветлою, а тут опять — низко спадают лоснящиеся косы ивы, тополь раскрыл смолистые почки, сбрасывает черная ольха прошлогодние сережки. А между ними всеми, словно богатый сват среди подгулявших поезжан, высится могучий ильм, широко расставив руки, гордо заломив шапку… На каждой лужайке, на каждой прогалине меж деревьями — трава по пояс. А где кончается трава, там сплошные ягодники — черника, ежевика, гонобобель, уже облитые дождем созревающих ягод. Внизу под деревьями, в кустах, пряно пахнет багульник. На солнечной поляне курят свои кадила валерьяна и ломкая таволга. Под сенью папоротников стелется плаун, подняв вверх двуперстые цветки, полные целебных спор…
А сколько здесь птах! Утром пригонишь стадо в лес — и остановишься в изумлении. Щебечет, поет, воркует, заливается каждый куст, каждая веточка на дереве. «Ева, Ева, не мни посева! Не мни посева!» — остерегает иволга. Там вскрикивает на лету хохлатая сойка; задыхаясь, кличет свою жену и непослушных детей в куст лещины дрозд. «Хе-хе-хе, хе-хе-хе!» — насмехается над ним долгохвостая сорока. «Оба дур-р- рни, дур-р-рни, дур-р-рни, оба дур-р-рни!» — отвечает им вяхирь, пролетая над верхушками елей. И вот опять слились все голоса, и неведомо, птицы ли это поют или росистые деревья шумят в утренней прохладе: гудит, звенит лес от края до края, прекраснее самого расчудесного органа в костеле, прекраснее всех песнопений за обедней и вечерней.
Сколько мы со Стяпукасом открыли гнездышек, сколько птенцов навещаем ежедневно! В самом густом молодом ельнике наткнулись на большого лентяя вяхиря. Свил себе гнездо из тонких веточек плакучей березы, а этих веточек так мало, что снизу не слишком трудно разглядеть два белых яичка. Но вяхирь притворяется, что мы со Стяпукасом не видим не только яичек, но и его самого: сидит себе, замер, словно он чучело, и ни гу-гу. Мы тоже притворяемся и идем дальше. В зарослях жимолости висит гнездо сороки, широкое и длинное, словно сума нищего, полное доверху крапчато-бурых яиц. В кустах крушины, колючего можжевельника, непроходимой жимолости, в углублении прогнившего пня, в болотной осоке, в белоусе и во мхе прячут свои гнездышки синицы, щеглы, пищухи, пеночки, поползни, коноплянки… да кто их всех перечтет! Мы находим их домики, ежедневно навещаем их, смотрим, наблюдаем, как вылупливаются из яичек слабенькие, бесстыдно голые, большеротые птенцы, как покрываются они первым пухом, отращивают крылышки с жесткими перьями. И как они потом, выросшие и окрепшие, вылетают, оставляя нам пустые, в пуху, теплые еще гнездышки…
Отсчитаем мы со Стяпукасом на сосенке девятый годовой отросток, вывернем из него сердцевину и делаем свирель, а то вырываем гибкие корни сосны, чисто оскабливаем их, разрываем в длину и плетем из них кошелку. А когда все надоест, валимся на густой белоус и слушаем, как шуршат в чаще коровы, продираются сквозь кусты овцы и позванивает колокольчик моей лакомки пеструхи.
Нет здесь ни старой Розалии, ни хозяйки Стяпукаса, ни моего хозяина, — делай что вздумается, хоть вверх ногами ходи, только доглядывай, чтобы коровы насытились, не возвращались вечером со впалыми боками. Ежедневно к нам в лес приходит Она — отпустить меня на обед. Быстро сбегав домой, я уже сам отпускаю Стяпукаса. Никто не приходит сменить его, и я остаюсь один с обоими стадами.
Пасем и пасем.
Но вот в одно воскресенье вместо Оны пришел в лес отпустить меня Йонас.
— Бумаги получил, — сказал он хриплым голосом.
— Дали землю? — подпрыгнул я от радости.
— Иди обедать, поганец! — вдруг исступленно заорал Йонас. — Скачете тут! И ты тоже, — повернулся он к Стяпукасу. — Чтобы я ни одного не видел!
Стяпукас, не оглядываясь, побрел по лесу.