Я тебе, дорогой мой Яхмес, еще не все рассказал, приберег кое-что для вечера в этом симпатичном заведении, — говорит Ойнос. — Соглядатай, сподобившийся однажды увидеть нечто не от мира сего, может стать и пророком, пусть даже на час. Обычно такие долго не живут: изматывает их пророчество, которое как бы против их желания, к тому же они не могут избавиться от разъедающего их стыда за бывшее доносительство. Наш сосед по ту сторону Иордана Балак, царь моавитский, хитрая бестия, который сегодня с нами, а завтра против нас, пребывает в сильном страхе: боится стать очередной жертвой народа Израиля.
— Послушай, неужели это и есть начало нового мира — только народившегося, а уже такого всеподавляющего, безоглядного, уверенного в себе? А мы с тобой затеряны в этой щели земли Содомской, полной звериного вожделения, слепой страсти, выдаваемой за священную и усиливаемой страхом приближающегося неведомого?
— Что говорить, народ этот и вправду безогляден и силен, ибо наивен, не знает, что было до него — такие же валы народов нарастали безоглядно, чтобы рухнуть в небытие.
— Но я же присутствовал при гибели этой разобщенной паникующей массы… Неужели пустыня, вопреки всем законам природы и логики, из этой разношерстой массы возродила парод? Если так, то за этим стоит и вправду наш… прости, их Бог.
— Так вот, слушай, я сопровождал послов Балака в Пеор на реке Евфрат, к пророку Билеаму. Иные зовут его Валаамом. Просили они его от имени Балака проклясть народ, который вышел из Египта и покрыт землю до горизонта, нет сил с ним сразиться. Уламывали этого Билеама и так и этак, а он все говорил, что Бог не велит ему ни проклинать, ни благословлять. Сам этого не видел, но рассказывали, что ослица Билеама не слушалась его, ибо Ангел вставал на ее пути. Но я был среди тех, кто привел его на Нево, вершину одной из гор Моава, вот она, видна в окно при свете луны. С нее вроде бы смутно различался край лагеря того народа.
— Так все же их можно увидеть? — задыхаясь от волнения, спрашивает Яхмес.
— Что-то там шевелилось в ночи, мерцали огни. Но точно сказать не могу. Мы ведь профессионалы сторожевого дела, верим лишь тому, что ясно видим. Тут ничего не попишешь. Но Билеам этот показался мне безумным: открывал рот для проклятия, а выходили слова благословения, вроде «вот народ, живет отдельно, между народами не числится. Да умрет душа моя смертью праведников, и да будет кончина моя, как их. И скажут об Израиле: вот, что творит Бог. Вывел его из Египта, быстрота единорога у него: раздробляет кости врагов, стрелами разит их». — Ойнос налил полный кубок вина, выпил его залпом. — И знаешь, дорогой Яхмес, этот Билеам слова свои завывал, слезы катились у него из глаз, а меня бил озноб: казалось, присутствую при повороте всей моей жизни в этом мертвом пространстве. Знаешь, это посильней опьянения, посильней наслаждения с женщиной.
— Но ведь речь и о нашей с тобой гибели?
— От судьбы не уйдешь. Может, и было нам назначено долго жить, чтобы дожить до этого. Пока жив, есть надежда спастись… К примеру, слиться с нападающими, ведь даже язык не нужен, лишь рев подбадривания.
Внезапный гул, вероятно лавины камней в горах, столь привычный в этих местах, слегка поколебал стены — на миг воцарилась жаркая тишина тревоги и ожидания. И чудится Яхмесу, что над ним и Ойносом невидимым, но весьма ощутимым облаком виснет неясная, но не дающая покоя зависть к
— Прощай, Ойнос, видно, старость дает себя знать.
Ойнос молчит. Ойнос все понимает:
— Прощай, дорогой Яхмес.
По привычке, встав задолго до восхода солнца, ощущает Яхмес напряжение, какое бывало у него перед битвой или каким-либо решением, которое может стоить жизни. Собирает нехитрый свой скарб, наполняет бурдюки водой. Не оглядываясь, покидает городок. Никто его ни о чем не спрашивает, никакой стражник не останавливает, словно в самом воздухе времени разлита обреченность.
Вот и Иордан. Воды стоят высоко, как бывает в дни жатвы пшеницы. На случайной лодке с невыспавшимся гребцом переправляется на другой берег, и незнакомый попутчик, охваченный страхом, как столбняком, смотрит ему в глаза, сверкающие веселым безумием.
По козьим тропам, над краем скал, над провалами в каньоны, со свинцовой недвижностью мертвых вод внизу справа, все чаще и чаще прикладываясь к бурдюку с водой, до самой ночи идет к верхам горы Нево, чтобы во тьме, ослабев, сесть, прижаться спиной к скале и… увидеть внизу множество огней, услышать голоса труб, явственно ощутить сильное горячечное дыхание, скрытый напор медленной, во много раз большей мощи, чем сила шедшего в ту ночь войска фараонова.
Колышется над головой Яхмеса облако предсмертной печали. Но глаза все так же безумно веселы и пронзительно сухи. Внезапно блудный пес, невесть откуда взявшийся на этих высотах, проскочил мимо, с перепугу то ли лая, то ли плача, и канул во тьму.
На горе Нево
Поздняя луна замерла в зените, и кажется Моисею, что он уже по ту сторону времени, а все еще думает о жизни, и ощущается она им сейчас как постоянное запаздывание. Быть может, запаздывать и означает — жить? Совпав со временем, исчезаешь, как ноль, вложившийся в ноль.
Только к смерти никогда не запаздывают.
Отличает ли наличие смерти величие любви?
Любил ли Его Моисей?
Это кажется менее трудным — любить. На этом создать можно целую религию, и она представляется в грядущем отходом от того, что связывает Моисея с Ним, — нечто более высокое, чем любовь, хотя философы и летописцы на этом оселке — любви к Нему — будут строить то, что Моисей ощутил как прикосновение воочию к Его присутствию, когда Он говорит с тобой так просто, как собеседник, хотя беседа добирается пламенем до костей, изнашивает мир, приближает к смерти.
И молится Ему Моисей:
«Прости меня за то, что я слишком рьяно исполнял и слишком педантично записывал Твои предписания».
Он и вправду стар, Моисей, очень стар. Он спокойно должен уйти, но нет в нем этого спокойствия. Себе-то он может в этом признаться.
О да, Моисей знает все тонкости перехода из жизни в смерть, этого подъема, нет, не вознесения — кем бы он ни был в жизни, он простой смертный да еще косноязычный, а всякий рядовой Ангел, пусть самый наивный и простодушный, обладает крыльями.
Да, Моисей, ты благословил свой народ, спел последнюю свою песнь, но признайся честно самому себе: каким бы великим ты ни был, отдал бы все, чтобы вернуться к началу и задержать движение руки женщины, подносящей ко рту плод с древа жизни и смерти. Она, не обладавшая и каплей твоей мудрости, так вот запросто, легкомысленно держала ключ к вечности. Сам Он оказался бессильным, свят, свят… Нет, это был Его замысел — слишком не под силу было бы Ему нести вечность в потоке человеческого рода, хотя Он всей душой жаждал ее, будучи Сам воплощением этой вечности.
Господи, неужели и Ты ощущал двоякость всякой сущности и потому позволил мимолетному ничтожному жесту руки, подносящей плод ко рту, свершиться?
Моисей содрогнулся: сам приход этой мысли показался ему последним мигом жизни.
Вздохнул. Жив. Всегда ругал Аарона за то, что тот был отчужден от всех, полон печали жизни, хотя от него всегда пахло молоком младенчества. Теперь Моисей ощутил этот младенческий запах, он, старый пень, ищет в этой млечности намеки пусть на печальную, но жизнь, не может отделаться от мысли, хоть