На пороге квартиры — остолбенение: полно незнакомого народа. Комната раскрыта, в ней чужие хари, орущие Высоцкого под гитару, которую щиплет изо всех сил младший Регенбоген, прыщавый Самик. Он же Сэм.
— Мы уже решили, что вас пристукнули, — простодушно говорит партийный старец Двускин, памятуя, очевидно, о мокрых делах в коридорах власти на Старой площади.
Вид у Кона, вероятно, таков, что в один миг все сматываются из комнаты в каком-то даже испуге, гитара и голоса обрываются, и Кон валится в постель вместе с шумом воды за стеной в изголовье: кто-то спустил ниагару в туалете.
Тяжко повисший в воздухе запах чужих незнакомых людей, их пота и развязности, тошнотой подступает к горлу. Не раздеваясь, накрывшись с головой одеялом, на котором сидели эти люди, Кон проваливается в сон, скорее похожий на головокружение и потерю сознания, и в то же время поверхностный, замешивающий впечатления, невыявленные эмоции, недопроявленные образы последних дней, оголенный, лишенный даже слабого покрова сновидений, полный какого-то жуткого копошения, икриной суеты людей, прохваченных сквозняком одиночества из каких-то глухих и безжизненных отдушин, опахивающих тягой к самоубийству, сквозняком, ибо — с одной стороны слепой напор толп, с другой — ваккум одиночества.
Тот же маниакально-депрессивный порыв будит его на раннем рассвете, гонит в залапанную соседями ванную, где Кон долго и брезгливо отмывается, главным образом, от липкого сна, посреди квартиры, больше похожей на утлый, пропахший плесенью и гнилью ковчег, обитатели которого отсыпаются после вчерашней гулянки, скорее напоминающей натужный припадок веселья.
Музыкальная семья получила разрешение и на днях отправляется персонально открывать Америку. Поющие же хари принадлежали тем, кто, вероятно, займет их комнаты. Все это странным образом нанесло в ту полудрему-полусон Кона болтовней из-за стен.
Да что же, по сути, произошло?
Был невыездным, покрывался плесенью в питерском подвале, называемом мастерской, вдыхая испарения Невы, лижущей цоколь дома на уровне изголовья, и вдруг надолго оказался в дороге.
Ни прикола. Ни цели на завтра.
А у Майза, что — иллюзия задачи? Но она-то есть. О, Кон знает, ни на миг не сомневается: уверенно-назидательный тон Майза, чрезмерная демонстрация внутреннего равновесия, связанного с якобы возвращением к своим истокам, психологическим и национальным, — все от той же беззащитности, с которой каждый борется по своему, и потому Майз один может понять Кона, хотя Кон и не собирается сопротивляться, а с какойто злорадной радостью идет ко дну.
Только в этот миг до Кона доходит, что встреча с Майзом — событие невероятное, случающееся однажды в жизни: быть может, в ней — спасение. Да от чего же? От себя, что ли, самого? От обдающей нечистым дыханием толпы — в стенах Сикстинской капеллы и на забвенных тропах эмиграции?
Но ведь есть, есть свод Капеллы — спонтанное истечение жизни из ничего, из себя самой; заливающая с головой, сжимающая горло формообразующая лава; световая лавина гения; свод, который Аннибале Караччи ставил выше «чересчур продуманного Страшного суда»?
Но ведь можно, можно затаиться в какой-нибудь щели и лепить вазы из столь тонкой глины, что ее можно принять за воск?
Разве это не счастье?
И чтоб краски, наносимые на глину, были прозрачны, негусты, золотисты, как мед.
Или все дело в климате?
Неужели питерские ревматические сумерки и гончарное римское солнце одинаково порождают фатализм, оборачивающийся у силачей тягой к убийству, а у художников — к самоубийству?
8
Скорее прочь из клоповника, от запаха гниющих объедков ночного пиршества и телесных испарений обитателей ковчега — окунуться в рассветный, сияющий синью и пахнущий синелью (вспомни Тютчева) воздух Италии, нестись в почти пустом, осторожно перебирающем окнами первые солнечные лучи автобусе в Рим, лететь по только просыпающимся римским улицам, вниз, к Тибру, мимо спящих фонтанов, бодрствующих тысячелетий, палаццо, забарматывающихся гулом просыпающегося города, пахнущего морской свежестью креветок, полевой свежестью всяческой зелени с небольшого базарчика за углом.
Улица Аренула с раскопками слева. Улица Джулия вдоль Тибра: старые дома, увитые диким хмелем, булыжная мостовая, словно бы звенящая цокотом конских копыт.
Вот и гостиница «Палотти», виа Петианари, 64. В огромном холле монашенки в белых пелеринах уставились в телевизионный экран: там, несмотря на ранний час, поет и танцует певица по имени Карра. А вокруг холодный гладкий отсвечивающий мрамор — стены, полы, стойка дежурного. Национальный идол на экране высоко задирает обнаженные точеные ножки, изо всех сил пытаясь доказать, что существует еще и иной мир кроме этого молчаливо-мраморного. Но за первым же лестничным пролетом пространство и жизнь полностью подавляются мрамором, коридоры пустынно-гулки, пахнет постной смесью подсолнечного и оливкого масла, уборщица протирает мраморный пол каким-то моющим средством с лампадным запахом.
Стук в дверь, как в склеп.
Открывает Майз. Со сна, в раме мрамора он выглядит состарившимся мальчиком: сквозь волосы просвечивает лысина, щеки слегка обвисли и потеряли блеск. Только в этот миг Кон замечает, как эта огромная комната с проемами окон бросает свет на своего временного обитателя, предательски высвечивая каждый волосок на небритом подбородке.
В теряющейся или, скорее, ощущающей себя потерянной, пустоте комнаты на одной стене — отдающая глянцем репродукция «Страшного Суда», на другой — над кроватью — деревянное распятие.
Огромная постель, в которой можно впасть в забытье, уйти на тот свет и вернуться, но — не спать.
В ванной льется вода. Опять же на мрамор. Или в купель?
Майз приглашает в номер, уходит в ванную, зябко кутаясь в халат.
Рядом с постелью, на длинной вдоль стены тумбе — альбомы, рисунки, эскизы: лица, лики, силуэты гор, строений, небо — световой прорубью, и все как бы погружено в некую ирреальность, и все — сразу же ясно — Иерусалим.
Интересно, Майз просматривает их на ночь, чтобы унести в сон, или с утра, чтоб зарядиться на день, думает Кон, вздрагивая от собственного не свойственного ему злорадства.
Листки, листики, листья, рисунки, рисунки, но все более проясняется несколько повторяющихся в разных вариантах мотивов — прорубь неба, свет сквозь нее, высвечивающий какой-то фрагмент города; прорубь к воде — Иерусалим — колодец времени: нечто обратное колонне Траяна, уходящее также спиралевидно в глубь земель, и по стенкам — вся история то ли еврейского народа, то ли человечества (явно под влиянием колонны Траяна, но в общем-то здорово: вероятно, эскиз для большой работы); бесчисленные завесы — висящие в пространстве, возникающие из ничего, сотканные из дыма, из пламени, из ивритских букв; и вдруг — в самых неожиданных местах — глаз — отдельный, глубокий, пристальный, странный (видно, как над ним беспрестанно работают, пытаясь раскрыть его в складках материи, подстеречь тот, быть может, гибельный или освобождающий миг, когда слепое пространство обретает зрячесть).
Завеса, глаз, колодец, прорубь.
Отвлечься на очертаниях лиц, на мимолетных зарисовках иерусалимцев.
Не слышит Кон, как Майз выходит из ванной, звонит куда-то, как, ступая по-кошачьи, монашенка вкатывает в номер столик с завтраком.
Запах горячего кофе выводит Кона из мифологических дебрей.