ускользающей от зрения и восприятия людей. И — смертельная жажда закрепить эту часть Замысла: так родилась великая живопись и скульптура Италии.
— А мохеровые пледы где это продают? Во Флоренции? — врывается чей-то грубый голос в космические медитации Кона.
— Да не во Флоренции, а в Венеции, — укоризненный женский.
— По мне один черт.
— Саша, замолчи.
— Понимаешь, жена моя корчит из себя интеллигентку… Удивительно, как эта масса, столь на взгляд разношерстная и разноликая, внутренне ощущается весьма сплоченно, со своими предрассудками, своей системой ценностей по прейскуранту римских толкучек, где Неаполь выступает столиками на колесах для подачи напитков, Венеция — мохеровыми пледами, Пиза — местом, где весьма выгодно можно сплавить фотоаппарат у подножья Пизанской башни, делая при этом вид, что собираешься ее фотографировать, и именно это главное, а уже к столику примыкает Неаполь и поездка на остров Капри кораблем на воздушной подушке с Везувием слева и дальним островом Иския справа, цвета пледа уже навсегда несут в себе Венецию, а проданный фотоаппарат — неосуществившиеся снимки Пизанской башни.
Вот и она.
Пизанская: рай для самоубийц.
Всегда оправдание: упал с наклонной башни.
Собор, творение великого Никколо Пизано: замкнутое и в то же время летуче-легкое пространство, на глазах отвергающее силу притяжения и косность каменной массы, охватывает внезапным забытым с детства по силе и чистоте приливом жизненной энергии. Редкое чудо замкнутого объема: не одомашненный уютом угол, а размыкающий каменную плоть прямой и зримый прорыв человеческого духа к небу.
Немая музыкальность этого зрелища столь сильна, что даже нехитрая уловка смотрителя собора, по просьбе Натика выпевающего три звука в отдельности чтобы потом с улыбкой фокусника вслушиваться, как под куполом эти три негаснущих звука превращаются в аккорд, воспринимается как изначальный толчок гениального замысла, расширяющийся до грани растворения камня в музыку и кристаллизации музыки в камень.
Публика аплодирует смотрителю, оскверняя хлопками парение ангельских звуков, публика озабоченно валит наружу и, рядом с Пизанской башней, расстилает скатерти, раскладывает свой нехитрый эмигрантский товар. Несколько человек, вытянув шеи, отягченные фотоаппаратами, бродят вокруг знаменитой башни, явно фокусируя взгляд на гуляющих итальянцах, и вот уже кому-то из них вспышкой щелкнуло счастье, и он с ослепительной улыбкой освобождается от камеры.
Вот и Маргалит, так ненавязчиво посоветовавшая Кону не подниматься на башню, за ней — Майзель, и ветер под ослепительно-холодным солнцем конца декабря, опрокидываясь в короткие жесткие зимние травы, катится к древнему кладбищу, столь древнему, что каменные стоящие торчком надгробья, кажется, забыли о своем предназначении отмечать место смерти, став частью пейзажа, подобно камню, являющемуся частью природы.
Они сидят втроем на краю кладбища, в тишине запустения, и странно вспоминаются Кону стихи Блока «Была бы на то моя воля, просидел бы я всю жизнь в Сеттиньяно…»
И отчужденной, как бы не касающейся их троих, кажется суета у знаменитой столько веков клонящейся долу башни: Натик терпеливо, но весьма настойчиво сгоняет заторговавшуюся публику в автобус.
— У каждого человека своя точка исчезновения посреди мира, — неожиданно говорит Майз, глядя на замшелые, покрытые плесенью надгробные камни, — даже здесь, где вроде бы отмечено место погребения, имена стерты, дух рассеялся.
Кон вздрагивает: как будто Майз подслушал его мысль и произнес вслух то, что пришло в память на Трастевере, когда вместе с Марком и Лилей они смотрели австралийский фильм об исчезновении двух школьниц посреди бела дня, и потеря эта в тот же миг начала мучать и Кона своей незавершенностью и мыслью о том, что лучше так исчезнуть посреди мира: будут искать долго, все надеясь, что жив, что где-то прячешься или сбросил одежды на берегу реки, как Сакья-Муни, чтобы выйти на другой — Буддой, освободившимся от земных страданий.
— Не хотел тебе рассказывать. Еще подумаешь: в Израиле все маниакально одержимы. Старик Нун живет в мире сверстников, погибших в войну за Независимость. Эта мания оказалась для него плодотворной: породила прозу высокой пробы. Якоб Якоб ощущает свою истинную жизнь, глядя на фотографию, ставшую для него сакральной. Но у меня-то, приехавшего в Израиль всего пять лет назад, казалось бы, вся биография там, в местах нашего с тобой прошлого, в Киеве, Питере, а тут — чистое начало. Оказывается, совсем не так. И корни моей жизни обнажаются совершенно неожиданным образом. Я говорил тебе, что еду в Париж, на выставку израильских художников. Все верно. Ты, естественно, подумал, что я в ней участвую. Так вот, никакого к ней отношения не имею. Еду вовсе по иной причине. Маргалит с утра требует, чтобы я тебе рассказал об этой причине. Я ведь испугался и обрадовался встрече с тобой по той же причине. Под каким знаком эта встреча — добрым или недобрым? Дичайшие небылицы пели про меня в Совдепии после моего отъезда, ибо, как ты говоришь, уехавший оттуда переходит в иной мир, явно смахивающий на потусторонний. Но ведь и оставшийся погребается в прошлом. И наша встреча может быть воспринята неким образом как двойное воскресение. Ну, чем не детективное начало?
За окном круто разворачивающегося к башне, собору, Пизе автобуса, как бы отпрянув и в то же время навек оставаясь в мимолетном взгляде, оплывает, оседает кладбище и неотъемлемое от него чувство, что над полем мертвых невидимым сжимающим горло облаком стынет жизнь ушедших под землю, что каким-то образом, пусть самым необычным, оно должно дать о себе знак — добрый или недобрый?
2
Сидящий за спиной Маргалит человек, нервно резкий в движениях, время от времени извлекающий из потертого портфеля буханку хлеба, чтобы остервенело откусив от нее, давясь так, что кадык лихорадочно перекатывается в горле, жевать и спорить по любому поводу с рядом сидящим, обнаруживает знание иврита, вступает с Маргалит в беседу. Оказывается, он вовсе не эмигрант, а тот самый компаньон Натика: сбежал из Израиля, пытается добыть визу в Америку, пока занимается туристским бизнесом, вынужден все время что-то жевать, ибо страдает язвой желудка. Кон садится рядом с Майзом; бизнесмен на час, беглец из Израиля и патентованный язвенник пересаживается к Маргалит, проявившей интерес к его особе, которая то не в меру агрессивна, то не в меру плаксива: объясняясь в любви Израилю скулит по-собачьи, но скалит зубы по-волчьи.
Майз протягивает Кону цветную фотографию: высокий молодой парень; светлый волос, карие глаза, улыбающееся лицо; одет в военную форму с «крылышками» на груди.
— Вызов мне послала тетка, сестра покойного моего отца, — говорит Майз, — самая младшая в семье. Уехала из Одессы в Палестину еще в двадцатые годы. Это сын ее, Иосиф, мой двоюродный брат. Родился в пятьдесят втором. Можно сказать, я не приехал в Израиль, а свалился в колодец семейной беды. Парень служил десантником, демобилизовался в семьдесят четвертом, по примеру многих сверстников, рюкзак через плечо и — шататься по Европе. Добрался до Норвегии. И с концами.
Исчез.
Растворился в этом мире, как привидение.
Пять лет я живу с этим привидением. Пять лет ношусь по его следам. Любые ассоциации — литературные, библейские — оборачиваются живыми поводырями к слепой, глупой, но неугасающей надежде. Тела ведь его не нашли. Может, подобно гамсуновскому герою, влюбился в лесную красавицу, порвал с прежним миром, ушел в глухую дремучесть, к лешим? Ведь Славута да Полесье растворены в моей крови. Может, в отличие от библейского Иосифа, сам решил уйти в колодец небытия, но матери не принесли окровавленной рубашки? Это стало моим наваждением, моей судьбой. Я ведь и с Нуном, Якобом Якобом и Маргалит познакомился через эту историю. Человек растворился, как будто его и не было, но