остались документы, письма. Вот — копии: группа крови, разрешение на свободный прыжок с парашютом, водительское удостоверение, листок с молитвой во здравие и безопасность десантника, ведь прыгаешь в неизвестное, прямо в пасть льву.
— Молитва?
Кон вглядывается в древнееврейские буквы, Кон просит перевести.
— Да будет воля твоя, Господи, Бог отцов наших, вести к благополучному исходу все дела и помыслы наши. Простри над нами крыло Свое, храни от руки врага, устроившего нам засаду, от внезапных ветров, от непредвиденностей в воздухе, храни всей Своей праведностью и милосердием.
Молитва эта, кажущаяся наивной, нелепой, напрочь противостоящей всему, чем Кон существует по сей день, неожиданной дрожью пронизывает все его тело, данное наощупь, но как бы исчезнувшее — для Тани, всех его друзей и знакомых по прошлой жизни, зато — до слабости в пальцах, до горечи во рту, до перебоя сердца — чувствующее прикосновение рук матери, бабушки: этой молитвой прикасаются они к нему, этой молитвой, приходящей впрямую оттуда, из иного, по ту сторону, но в данный миг как никогда близкого Кону, молитвой, произносимой их устами, вплотную приникшими к его, Кона, устам. Так спасают утопленника? Или вдыхают гибельный воздух и внезапные, как смерть, ветры того мира?
Это ведь она, та самая молитва, которую так жаждал припомнить Кон римскими ночами, молитва, столько раз произносимая бабушкой, при свечах в канун субботы, над больным внуком, которого, как она считала, сглазили, и Кон каждый раз находил в своих карманах лоскутки красной ткани от сглаза, вкладываемой бабушкой.
Сквозь затуманившийся внезапными слезами взгляд пробивается, колеблясь и расплываясь, лицо Маргалит, и Кон испытывает к ней благодарность за то, что ее настояниями услышал — пусть мимоходом — молитву, которая так ему нужна.
— По Талмуду, — говорит Майз, — человека объявляют мертвым, если доказано, что о нем не было никаких вестей в течение десяти лет. Пять прошло. Тетя держится за этот древний талмудический вердикт, как за соломинку. Да и суд израильский выдает справку о смерти на основании этого вердикта.
Две открытки от Иосифа.
Первая — из Копенгагена, с видом на порт и бронзовую русалку на скале: дешевая глазурь не в силах скрыть особую сумрачную солнечность гамлетовского неба, преддверие в холодную отрешенность Скандинавии, порождающую сладкую тягу в небытие, фатальную жажду уйти от людей и суеты, раствориться и ополоуметь среди этих скал и лесов — «Здравствуй, мама Благополучно прибыл в Копенгаген. Прохладно, несмотря на июль. Чувствую себя хорошо. Твой Иосиф».
Последняя — из Бергена, с видом на долину, густо поросшую кипарисами, соснами, елями, среди которых так мирно и все же пятнами крови проступают крыши домиков — «Здравствуй, мама. Из Осло я приехал в Берген. Сейчас путешествую по тем же местам, что и неделю назад, вдоль реки, текущей сквозь густые леса. Чувствую себя хорошо, чего желаю и тебе. Твой Иосиф».
— Эту открытку читали тысячу раз, Майз осторожно дрожащей рукой берет ее из рук Кона, — родственники, детективы, предсказатели, гадальщицы на картах и кофейной гуще, графологи, психологи. Изучали каждое слово, пытаясь отыскать скрытый смысл в малейшем сдвиге буквы, передающем мгновенное изменение настроения пишущего. Никаких взрывов — депрессии, ведущей к самоубийству, эйфории от какой-то неизведанной ранее радости, могущей привести к желанию исчезнуть из этого мира, порвать связи с матерью, жить под иной личиной в каком-нибудь забытом и заброшенном месте, каких с избытком в стране фиордов, поверь мне, я уже там побывал. Понимаешь, ну никаких следов, ни одной принадлежащей ему вещи. Психолога спросили: что могло заставить молодого парня бродить по чужой незнакомой стране, просто так, даже не по карте, а куда глаза глядят? У молодых израильтян, говорит психолог, служивших в отборных частях, особенно десантных, возникает нереальное, необузданное ощущение того, что они все могут; они теряют чувство опасности, таящейся в складках и расщелинах огромного мира, выглядящего столь мирно и укрощенно, и внезапно разверзающегося пропастями, накатывающего обвалами, будь то камнепад или водопад; инфантильное чувство уверенности в том, что курс парашютных прыжков является панацеей от всей бед, нередко оборачивается бедой, гибелью.
Что же для меня было панацеей от всех прошлых бед? — думает Кон, — инфантильная уверенность в том, что знание искусства великих итальянцев будет спасительной охранной грамотой при погружении в иной мир, при блуждании в его лабиринтах?
Между тем этот новый мир уже не раз выставляет Кона на край пропасти, просто гонит к ней, как этого судорожно откусывающего от буханки язвенника, к тому же оказавшегося еще и бывшим оперным певцом. В этот миг он идет за ними через площадь, под углом катящуюся к знаменитому Сиенскому собору, он демонстрирует Маргалит свои способности, он поет арию Фауста, обращенную к Маргарите, но пение его срывает ковыляющая ходьба — и не ходьба, а бесконечное, вне его воли, стремление загнать себя в угол, как шар в лузу, и почти истерическая невозможность это сделать.
Еще утром сегодня за спиной Кона он в дуэте с рядом сидящим соседом обливал помоями Израиль, откровенно свысока и брезгливо поглядывая на утреннего соседа и ему подобных, включая Кона, говорящих по-русски. И все же он выглядит столь глубоко несчастным в своем комическим откровенном хамелеонстве, что Кон искренне жалеет его. Судорожное существование беглеца и певца отторгают своим прекрасным дымчато-багряным колоритом вечные стены «нежной Сиены». Деловая пикировка с Натиком увлекает его с потоком туристов.
Майз, Маргалит и Кон отстают, замирают у алтарных клейм знаменитого Дуччо в музее собора.
«Явление ученикам» — чистота и праздничность красок, покой и умытость стен травянисто-зеленого цвета в смеси с золотом, синькой и разбавленной киноварью хламид апостолов.
Нездешность Учителя — в самой постановке фигуры, в ее статике, столь просто, наивно, и, главное, убедительно дающей ощущение бессмертия.
Уже разрушающийся, местами стертый, алтарь подобен старинному манускрипту, обнаруженному в раскопках, некогда блиставшему роскошью линий и красок.
Это говорит Кон вслух:
— Ты переводишь ей, Майз? Переводи точно.
— Долго жить будешь, Кон.
— Это почему же?
— Тщеславие в наши годы — признак долголетия.
— Не завидуй.
Маргалит смеется, ловя перевод на лету, и так, с лету, они с Майзом оказываются дома: «Въезд в Иерусалим» — шедевр Дуччо.
— Сколько раз вижу эту работу, — вздыхает Майз, — как будто выглядываю из окна моего дома: человек на осле, дети с оливковыми ветками, бегущие вместе с деревьями сада вверх, к дальнему Храму и башням. Просто и обыденно, но озноб легенды передается зрителю, все высвечивая мистически- прозрачным воздухом, пурпуром и медом солнечного сияния. Более гениального сочетания красочных масс, линий, пространств я не встречал.
— И все же в этом есть некая искусственность, гениальный декор, за которым нет главного: ощущения самой жизни, ее боли, ее трагичности, обнажающейся до предела на грани смерти. Как у Джотто.
— Маргалит спрашивает: неужели нельзя без болтовни, про себя наслаждаться шедеврами?
Ослепительная солнечность Воскресения. Три Марии в изумлении перед пустым гробом. В том же прозрачном, как сама радость жизни, воздухе, на сдвинутой крышке гроба — сплошным сиянием Ангел в белой одежде.
— Иногда я пугаюсь, — говорит Майз, — пугаюсь оттого, что внезапно испытываю зависть к этому исчезновению, некоему огненному проживанию, прожиганию жизни на пределе ее возможностей в атмосфере норвежской обморочной дремы, северной охватывающей сладкой оцепенелостью нирваны. Так великолепно исчезнуть и продолжать жить. Но тут же прихожу в себя: Господи, не дай мне испить от неистовой радости, которую испытываешь перед окончательным помутнением рассудка.
Словно бы зачарованный прекрасным холодом Сиены, автобус медленно удаляется от нее в клонящиеся к сумеркам дали, но она не хочет отдаляться, стынет вдали средневековой олеографией, городом-замком на вершине холма.