важно: его рисунки, его мимолетные портреты Маргалит очень понравились каким-то итальянцам (Галантерейщикам? A-а, галерейщикам), сегодня кто-то из них будет у Якоба Якоба, который устраивает дома прием по поводу Нового года для итальянских друзей Израиля, садись в машину, мы тебя уже часа два ищем-рыщем по всей Остии (— Майз, извини меня за все мои выкрутасы. — А я уже забыл. — Маргалит на меня не сердится? — Она уверена, что сердит на нее ты. — С чего бы это? — Поди, пойми женщину.); Кон, глупец, идиот, дурень, понять не может, что это все значит: у этого вышучиваемого им галерейщика связи с художественным миром во многих странах, а главное, осел, перестань ржать, еще подумают, что у тебя истерика, у него связи с Америкой, куда ты, Кон, ослище такой, направляешь свои стопы.
Машина несется в сторону Рима, Якоб Якоб по старой своей привычке что-то громко выкрикивает, хлопает ладонями по рулю, но слова его уносятся по ветру, никто не обращает на него внимания, Маргалит, сидящая с ним рядом, смотрит на Кона, которому Майз продолжает втолковывать о том, что у этого галерейщика друг в Америке, из наших, ну да, из эмигрантов, по фамилии то ли Нахалкин, то ли Нахапкин, то ли уже миллионер, то ли будет им в ближайшем будущем, в котором он собирается посетить Париж и Рим; по сути, Кон уже на коне, галерейщик готов купить все эти рисунки, дает недурственную цену; но ведь рисунки он подарил Маргалит, возражает Кон, все еще не в силах вырваться из утренней сумеречности моста Сан-Анджело и лютеранского кладбища, холодящей ноги, как поземка; первый раз, что ли, шумит Майз, личные рисунки становятся достоянием искусства в самом широком смысле; выясняется, что послезавтра, второго января, они втроем, старик Нун, Маргалит и Майз, отбывают вечерним поездом в Париж, но уже решено, что через неделю Маргалит и Майз вернутся в Рим: они твердо решили направлять Кона, ковать железо, Кон прилетит в Штаты не безвестным жалким эмигрантишкой, а — с именем; редкий успех, он-то, Майз, чувствует, редкая удача.
Ранние рождественские звезды ссыпаются из пастушьей сумы легенд в сусальное небо Рима.
Может и вправду встала над Коном его звезда?
Странная, несомненно извращенная жалость к убегающему в потемки Ничто, отнявшему свои беспамятно-ласковые щупальца и присоски от сердца Кона, до того отступившему, что Кон может про себя отчетливо и, главное, спокойно произнести наукообразное имя.
— Небытие, жалость эта — говорит о смертельной серьезности прошедших двух дней и ночи, временная протяженность которых в свете, а вернее, во тьме Ничто — последняя глупость зарапортовавшегося философа.
В квартире Якоба Якоба шум, голоса, звон бокалов с шампанским, итальянская речь, вскормленная латынью, на равных смешивается с ивритом, впрямую перетекающим из древнееврейского, хотя галерейщик — невысокий круглый итальянец с блестящей лысиной и не менее блестящей оправой очков, уже не первый раз порывающийся обхватить широкими своими ластами худосочного Кона, — играет двумя ртутными шариками французских слов:
— Формидабль! Манифик![11]
Общая избыточная приподнятость атмосферы легко срывается в хоровое пение израильтян, когда кто-то как бы невзначай пропевает:
— Да-а-авид!
Все подхватывают: — Мелех Исраэль!
Голос: — Хай!
Все: — Хай!
Голос: — Вэ каям!
Все: — Давид, Мелех Исраэль, хай, хай вэ каям![12]
И прямо из этой, вспыхивающей, как голубой пламень пунша, подожженного в огромной стеклянной чаше, песни встает свечой голос галерейщика, тонкий, почти женский:
— Са-а-анта Лючия! Са-анта-а-а Лючия!
— Спать будем у меня, — приказным голосом, явно по-ученически перенятым у Якоба, говорит Майз, — я уже не там, на католическом кладбище, в гостинице «Палотти». После Венеции снял комнату в пансионе на улице Бонкомпанья. Рядом парк Боргезе: тишь, нирвана, хоть сиди всю ночь. Завтра едем к галерейщику. Он готов с ходу заключить договор на все твои последующие работы, но торопиться не будем, хотя парень он в высшей степени честный, я с ним связан не первый год.
— Майзик, не ввел ли ты его в слишком неоправданный соблазн? Не обрабатывал запретными приемами лести? Не перехватил ли, не перехвалил? Что-то уж слишком он готов на все.
— Осел, наоборот, я и не собирался ему показывать твои работы, я, честно говоря, трусил. Это Маргалит. И тоже случайно. А он, такой бычок, стал эти рисунки обхаживать, все более входить в раж, фыркать, подпрыгивать, брыкаться. Они его явно раздражали, как быка красная тряпка. Вот как это было.
Са-а-а-анта Лючия! Са-ант-а-а-а Лючия!
Удивительной, несдержанной страстью прямо трепещет эта песня, а ведь речь о Святой Лючии: так, в сиянии этого парадокса, свечей, ламп и горящего спиртовым пламенем пунша, вместе со всей шумной компанией, о существовании которой совсем недавно даже и не подозревал, Кон вступает в новый, восьмидесятый, вроде бы с правой ноги начатый год.
4
Непривычно, пугающе, как первые шаги в незнакомый новый мир, выглядят рисунки Кона в больших рамках, под стеклом, на фоне кремовой бумаги, по соседству с полотнами маслом и пудовой бронзой современных скульптур.
Галерейщик с вкрадчивой кокетливостью, явно удивительной для его брюшка, беседует с Маргалит, вкусно хрустит кредитками.
— пропьем, что ли, по старой памяти?
— Из принципа или по привычке? — смеется Майз.
— По привычке за неимением принципа.
— Ты хочешь сказать, что привычка заменяла принцип?
— Я хочу сказать, что привычка спасала от принципа, который прямолинеен, как ствол расстрельщика.
Галерейщик тараторит по-итальянски, жестикулирует, жмет руку Кону, рассматривает его ладонь.
— Он говорит, у тебя долгая линия жизни. Так что тебе не грозит умереть молодым, — переводит Майз, — я ведь тебе это тоже предсказывал, так, по наитию. Почему? Ну хотя бы потому, что галерейщик сочен, а ты худосочен. Что-то ты не в себе, дружище. Успех в голову ударил?
— Головой ударил.
— Но с ног не сшиб? Привыкай, Кон. Будь рад.
— Знаешь, как звали старика, прыгнувшего с кампаниллы Джотто? Конрад.
В галерею входит высокий седой мужчина в отлично сшитом костюме, сразу и безоговорочно став центром внимания всего окружающего пространства. Оказывается, это тоже владелец более крупной художественной галереи, фигура известная: специально пришел познакомиться с художником Коном, работы которого произвели на него впечатление.
— Как ты себе его представляешь? Акула или кит в этой области бизнеса? — развлекается Майз.
Человек сдержанно жмет руку Кону, задерживает ее в своей, что-то говорит негромко, явно озабоченно, но в меру, чтобы не оскорбить собеседника, не владеющего языком и как бы глухонемого; у человека аскетическое лицо, печально спокойные глаза и сухие руки, он скорее похож на одетого в гражданское католического кардинала, он и только он с первого мига внушает Кону серьезные надежды, без всякого напряжения и суетливости он устанавливает между собой и Коном связь пастыря и семинариста.
От волнения и желания его не выказать Кон просто никак не может запомнить имя этого