колодца, жуют ореховые ядра, запивая их вином, варят повидло и варенье, спят в полдень под сенью деревьев, но, странно, деревья-то не вишневые «пидля хатки», а цитрусовые, а на холме не яблони, а масличные деревья, в которых прячется арабское село. И сидят они за праздничным столом, накрытым пасхальной скатертью, но почему-то вышитой украинскими узорами, и все с любопытством глядят на Кона, вопросы какие-то пугающие задают.
— По тоннелю ты к нам добрался?
— Течением тебя принесло?
— И тут Кон внезапно понимает: он один среди них живой. Как же он попал сюда? Но ведь уже было такое. Данте же сюда сходил. Да не сюда, а в Ад. Это сохранившийся, как мотылек в янтаре, как пчела в воске, медоточивый обломок прошлого, мир мальчиков из книг Нуна (какого еще Нуна?), которые в перерыве между боями, а может быть, и за миг до смерти вспоминают хату, лужайку, железный колокол, в который бьют в случаях радости и горя, прикосновение маминых губ перед сном, вкус повидла с орехами и хлебом, запиваемыми ледяным молоком из подвала.
Кон пытается вырваться из этих сот, Кон взмывает высоко в небо. Парит.
И вовсе без парашюта.
Только силой молитвы, произносимой: Господи, да это же исчезнувший Иосиф. Тебя же так ищут, извелись все, и мама твоя, и Майз, где же он, черт возьми, когда нужен, тут же исчезает. Иосиф, не будь неподвижным: как на фото.
Но Иосиф только улыбается и шевелит губами:
«Да будет воля твоя, Господи, Бог отцов наших, вести к благополучному исходу все дела и помыслы наши. Простри над нами крыло Свое, храни от руки врага, устроившего нам засаду, от внезапных ветров, от непредвиденностей в воздухе, храни всей Святой праведностью и милосердием».
5
Просыпается Кон с ощущением невероятной легкости.
Такая счастливая опустошенность посещала его редко — в предчувствии некоего нового начала, обширного, просторного, в котором все предметы, чувства, предпочтения должны расположиться наново.
И входом в это новое пространство мерцают его рисунки под стеклом на фоне кремовой бумаги по стенам, только подумать, одного из древних римских зданий, древность которого в сочетании с изобразительным модерном ощущается в жизни каждого — у кого сознательно, у кого подсознательно — той самой напряженной пружиной Времени, которая даже в старых настенных, оставленных владельцем квартиры, раскручивается от семи утра к семи вечера на вокзальных, висящих над рельсовым путем: по нему отойдет поезд в город, мешающий спать даже в далекой сибирской тайге, где Кон побывал всего лишь однажды, по молодости, с геологической экспедицией, и в глухие ночи, набравшись спирта, ребята пели под гитару: «Чего же ты не спишь, мешает спать Париж».
Надо купить побольше бумаги, плотной, молочной белизны или с кофейным оттенком, он видел такую в римских магазинах, и побольше красок, надо запереться глухо от партийного старичка или уходить вдаль, вдоль Тирренского моря, на рассвете, как сегодня, когда он, вздрогнув, обнаружил — светлая яхта исчезла; еще один знак выздоровления — душа человеческая спасена, и диковинный аэроплан феллиниевских фильмов улетает, унося деда в развевающемся талесе, яхта снимается с якоря.
Физически чувствуя, как замкнулся, отделяется этот остров или материк прошедшей жизни, Кон с давно позабытым наслаждением водит пером по бумаге: составляет некий итог ушедших лет, некий, к примеру, реестр женщин, вплывающих в быстрый поток убегающей его жизни с намерением прочно в ней закрепиться, но исчезающих скорее, чем они успевают ухватиться, утягиваемые течением, за его руку, за его взгляд, расслабленный безразличием, за его шею, ускользающую из их рук податливым стеблем в глубинах жизненных вод.
Именно поэтому ему гораздо легче составить реестр, к примеру, вещей, в которые он облачался, ибо они всегда были вопреки моде, или реестр находок в сочетании линий и красок, выражавших ощущение этой ускользающей вместе с женщинами, юностью, зрелостью, такой проточной жизни.
Составление таких реестров означало всегда полосу истинного внутреннего успокоения. Ведь даже перед отъездом, в пустоте проживания между исчерпавшим себя прошлым и неизвестным будущим, он реестров не писал, а валялся целыми днями в подвале-мастерской, в подвале, вернувшемся в первоначальное свое состояние, на стенах которого, после снятия картин, проступали апокалиптические подтеки плесени, таящие в себе всю угрожающую мощь катящихся за стенами невских вод, запах гниения вытеснил запах масляных красок; валялся, глядя в потолок, покачиваясь в каком-то обморочно-дымном облаке самоотсутствия, как утопленник, не принадлежащий уже ни прошлому, ни будущему, или дрожал от холода на питерских мостах, пытаясь хотя бы так ощутить собственное существование.
В облаке беспричинной радости Кон перекладывает заново все свои вещи, наводит порядок в комнате, собирает в папку работы, с которыми никогда не расставался, намереваясь показать их Майзу, а может и дать ему в Париж, вновь садится за стол писать, марать, разрисовывать реестры да поглядывать на часы.
На площади перед вокзалом в Остии уйма народа и автомашин копошится под солнцем. Холодный ветер гонит по асфальту мусор, листья, нейлоновые мешки. Вокзал закрыт. Поезда метро не идут. Забастовка. Неожиданная, без всякого объявления.
Но ничего, ни исчезнувшая светлая яхта, ни прекратившееся движение метро, ни битком набитый автобус не портят ровного настроения Кона, которое так покойно сливается с дальним родовым очертанием Рима, линией, плавно приподнимаемой в небо куполом собора Святого Петра.
Но улицы забиты народом. Город возбужден, встревожен. Какая-то шумная крикливая демонстрация перекрыла движение транспорта. Автобус застревает где-то у терм Каракаллы. Кон пересекает площадь Нумы Помпиллия, от которой рукой подать до сумрачной заброшенной римской квартиры Лили и Марка у порта Латина, но время торопит, Кон уходит по Виа Друзо, неожиданно очутившись перед Латеранским собором. Тогда с Гоцем они шли к собору от Колизея, даже не подозревая, насколько близки к зоне вокзала, так, что совсем рядом с порта Маджиоре, за круглым храмом Минервы, поблескивают лезвия рельсового пути, внезапно привнося в древние вросшие в вечность руины Рима несвойственную легковесность разбегающегося паутиной рельс пространства, и вокзал Термини, вырастающий из почерневших от времени тысячелетних обломков терм Диоклетиана, сверкающий множеством огней, кажется бабочкой- однодневкой, присевшей на миг на обломок тысячелетней стены.
Римский вокзал Термини — воронка непрерывной тяги между Пора и Ничто.
Еще до привокзальной площади, в чахлом скверике, примыкающем к музею Диоклетиана, где спят битники, бродят наркоманы, стучат кружками просящие милостыни, начинается как бы привыкание к зоне разрыва.
К зоне тяги в накручиваемые движением и в то же время изматывающие душу своим отсутствием дали.
Здесь даже лица людей меняются, обретая некую лунатическую опустошенность. Лица обметаны беззащитностью приближающегося сна на колесах, туманом и тьмой апокалиптических провалов и высот, которые поезду предстоит преодолевать, чтобы вырваться в равнинные пространства Европы, встающие внезапным, как столбняк, светом в конце альпийских тоннелей.
Лица испиты назревающим на нитях рельс пространством, которые им означено преодолеть, и потому кажутся отсутствующими, латунно дымящимися, как бы теряющими четкие очертания, будто они уже одержимы предназначенным движением.
Но все это открывается лишь взгляду остающегося, начисто лишенного возможности по эмигрантскому своему статусу, а вернее, по отсутствию какого-либо статуса, ехать, к примеру, в Париж.
Якоб Якоб не приехал на вокзал, ибо улетел по делам службы в Израиль.
В ранних бесшумных сумерках посадочная бетонная полоса вдоль поезда освещена слабым светом фонарей и вагонных окон, полна дремотным шарканьем множеств подошв, принадлежащих человеческим