теням.
Кон остается: потому он в центре внимания трех отъезжающих вместе, которые завтра, в десять утра, сойдут на Лионском вокзале в Париже.
Три слабые тени на бетоне: ими в эти минуты прощания занят старик Нун.
— Он обращается к тебе, — говорит Кону Майз, — старик тебя спрашивает: как дела, кочевник? Старик считает, что в этом твоя сила. На старика действуют станционные электрочасы, он говорит, что всю жизнь измерял время по собственной тени на песке: утром она была длинной, юной, в полдень короткой, а в ночь исчезающей. Нынче же вот что осталось: ночная слабая тень, не на песке, а на бетоне, не от солнца, а от подслеповатого фонаря. Да и тень эта уже не стрелка времени, а безвременья. Вы вдвоем, говорит старик, он — Нун, и ты — Кон — эти стрелки, он — прошлого безвременья, ты — будущего. Вот это прощальная речь.
Нун иронически улыбается, смущенно трет нос, вдруг обнимает Кона, силы в этом старом галилейском крестьянине хоть отбавляй, машет рукой, уходит в вагон.
— Майз, — говорит Кон, — возьми вот, альбом, эти работы для меня особенно дороги, я их вывез из Питера.
— Так я же через неделю буду здесь. Мы же собираемся подписать договор с галерейщиком.
— Ты приносишь удачу, я знаю. Возьми их в Париж. Считай это прихотью калики перехожего. Им никогда не отказывают в просьбе. Тем более, что просьбы их всегда легко выполнимы. И еще. Надеюсь, при возращении Маргалит согласится мне позировать. Ведь это она принесла мне удачу.
Маргалит смеется, целует Кона в обе щеки: никогда еще так долго и так близко не было к нему ее лицо, и он видит вдруг, необычайно остро, в этом магнетическом поле разрыва, разлуки, тяги в пространство, в эти последние мгновения не ученую даму, не осторожную молодую жену старого солдафона, а существо, слепо женственное, буквально сбиваемое с ног рвущейся из него энергией жизни, до того, что губы ее взбухли жаждой движения, которое ведь тоже страсть, и за улыбкой, посылаемой ею Кону — так заливают вспыхнувшую щепку елеем, зная, что просто вода не поможет — пульсирует, рвется наружу нечто бесовское, искусно выдаваемое за каприз, притягивающее других, мучающее ее, разрывающее все привязанности, боль и милосердие неосознаваемой ею местью за тот первый гибельный разрыв.
Поезд бесшумно стирается, словно губкой, забвенной мглой ранней римской ночи.
6
Румяная толстуха-потаскуха с гладко-молочным лицом все так же стоит у входа в гастрономический магазин, слева от вокзала Термини.
Кон не сводит с нее глаз, но это не сводничество с собственной плотью, а попытка отвести от самого себя чересчур сосредоточенное внимание, утишить нарастающую тяжесть в груди.
Сводит скулы, но не от холода, а от чересчур неожиданного резкого обрыва соткавшейся за последние недели атмосферы вмиг унесшимся поездом.
Оказывается, эту нервную нехватку воздуха, эту атмосферную недостаточность души — чем не открытие — следует преодолевать не покоем, а быстрой ходьбой, все время порывающейся в бег, а вернее, гон.
За собой или от себя?
Кона несет сквозь толпы людей, которые бессмысленно таращат на него глаза, в обратную сторону, по недавно проделанному пути, мимо Латеранского собора, через площадь Нумы Помпилия, все время вдоль древней римской стены Аурелиана, через зеленые ложбины огромного парка Сципиона, где безлюдье, пахнет прелью забвения, багровые подсветки терм Каракаллы бьют в спину, в темень, скорее, скорее, — как же это он забыл даже про существование Лили, Марка — до порта Латина рукой подать, те же стол и два стула заброшенно чернеют на таком знакомом распростертом в крепком сне зеленом поле с изголовьем стены Аурелиана.
Марк открыл дверь так быстро, как будто сидел за нею, и ожидал Кона; в темени огромной и дряхлой римской квартиры мертвая тишина, даже не слышно бульканья в пролежнях дальних унитазов, только огромная женоподобная виолончель, которую Кон видит впервые вот так, бесстыдно возлежит на постели, на той самой, где спит Лиля, спал Кон. Марк смотрит на пришельца своими добрыми, евангелическими, наркотизированными, вероятно, музыкой, глазами, Марк возвращается к виолонечели, обхватывает ее, как женщину, медленно водит смычком, извлекая густые, низкие, плавно затягивающие, потусторонние звуки, и это тот самый Марк, сдержанный, стыдливый, огромный. Только сейчас Кон замечает: Марк в трусах, в грязной майке.
— Где Лиля?
— Улетела вчера в Австралию.
В глазах Марка слезы.
Внутри у Кона что-то обрывается:
— Господи, а я-то хотел завтра повести вас в галерею. Там работы мои купили, понимаешь, Марк, это ведь такая удача.
Куда тебя несет, Кон, куда?
Марк раскачивается, как старый еврей в молитве, кивает головой, обнимает виолончель:
— Оставайся ночевать. Я ведь очень ждал, что ты появишься. Также внезапно, как и исчез…
— Нет, нет, мне еще надо в одном место, у меня сейчас много дел, — суетится, самого себя презирая, Кон, убегает в темень, через зеленое поле, от густых, медленных, как вытягивают жилы, виолончельных звуков, в которых существовать можно, лишь ополоумев.
Опять, как лунатика, несет его по той же дороге, вдоль древней римской стены, почти с закрытыми глазами, к вокзалу Термини: авось забастовка кончилась, метро работает, пора ему домой, и целую неделю работать, работать…
Бетонные проходы в подземное метро наглухо закрыты железными решетками.
Потаскуха все еще стоит у входа в гастрономический магазин.
Кон входит в него, толчется между полками, Кон покупает бутылку вина «Кьянти», сыр, колбасу, Кон выходит наружу, смотрит в упор на потаскуху, внезапно, сам себе удивляясь, сам себя пугаясь, показывает ей жестами: сколько?
Она быстро идет в темень, по улице Маргера, Кон за ней, стараясь не отстать, ориентируясь на мерцающие, едва покачивающиеся ее толстые ягодицы.
Куда тебя несет, Кон, куда?
Проворачивается ключ в замке. Огромная как бы в одну комнату с примыкающей кухонькой, туалетом и кладовкой квартира, огромная кровать с кучей тряпья, сбоку не менее огромное треснутое зеркало, все, как и предполагалось.
Заученным движением сбрасывается одежда.
Прочь сны, духи, наваждения, только реальность, только ощущения, только тело, плоть, вино, сыр, дающие знак, что ты существуешь.
Кон мало пьет, жадно ест.
Кон впервые видит так свое тело в зеркале, с какими-то синими бликами, как у утопленника.
Кону нравится эта молодая необъятных размеров толстуха, ее хриплый безгрешный смех, ибо она давно уже за пределами всяческого греха, нравится разгуливать нагишом в этой пропитанной обычным, как вся жизнь, блудом квартире, он с удовольствием проспал бы здесь до утра, но у толстухи время — деньги.
Кон уходит во мрак, испытывая бесстыдное блаженство: его ждет удача. Только бы сдержать этот внутренний гон. Только дождаться окончания забастовки.
Мост Сан-Анжело, скудно освещенный фонарями, с вечно бодрствующими Ангелами, абсолютно пуст. Почему эти Ангелы, все, повернулись спинами к воде? Ведь это не просто метафора — проточное