подмигивает.
— Меня уже списали. Верблюжий зад. А я выжил. Вы только вслушайтесь, как это звучит — пеллагра. Понимаете, это на всю жизнь. Куда бы ни попал — компания, абажуры, разговоры, нормальные люди, книги, музька — я выделен. Я в ином измерении. В пеллагре, как в нирване. Это уже до смерти. Как и льды вечной мерзлоты. Они снились мне в лагере завтрашним днем. Вырубают яму. Неглубокую. И меня — туда. Те, кто меня швыряет, — не знают, кто я. Да и что я — чурбак, заставляющий их обдираться, торчать на морозе, материться. Мат — вместо «со святыми упокой», вместо кадиша. Этот сон — хронометр моей жизни. Явится — значит, я жив. Прислушайтесь только, как звучит ме-е-чта-а-тельно — пеллагра — Архипеллагра. Ленинское «архи» плюс пеллагра — вот вам и Архипелаг.
— Вам бы это написать, — разжимает губы Кон.
— Я и был писателем. За это и прихватили. Не-е-ет. Лучше — кожевником. Миру нужен не писатель, а дерматолог, потому как мир — сплошное дерьмо.
Закат все еще пламенеет между каменными зубцами соборов.
Средневековые стрелки на башне в стиле барокко кажутся недвижными, словно бы солнце ухватилось за них, как за рога жертвенника, и не хочет погружаться во тьму. Стрелки, подобно кистям художника, оцепенели, охваченные соблазном закрепить обилие закатных красок.
Ярко накрашенная девица в коротенькой юбочке села за соседний столик. Жутко мигнул глаз Гоца.
Никогда не знал Кон, не понимал, что означает в жизни — постоянство. Всегда понимал себя временным. Но в эту секунду он внезапно, бездумно, с невероятной остротой ощутил эту временность. Внезапно во всех углах отчетливо проступило: ты — временный. Беженцы в Риме, в Остии, в Ладисполи только и говорят: мы здесь временные. Но Кон знает тайну: временность эта постоянна. Исчезла, выдохлась надежда на перемену, ты уже не говоришь «временно» со смехом и верой в постоянное лучшее будущее, ты произносишь это слово как заклинание. Почти всю сознательную жизнь там Кон изо дня в день считал себя временным, желая вырваться. И вырвался, но тут- то истинно и в полной мере ощутил свою временность.
Кон пытается уверить себя, что он отделен от толпы, бубнящей — «временно», что он иной, что ему надо как можно скорее убраться отсюда, но в глубине души понимает, что это иллюзия, что он уже навек связан с этой толпой и деваться ему от нее некуда.
Девица в коротенькой юбке многозначительно взглянула на Кона. Господи, какое у нее ангельское лицо, как эта медово светящаяся кожа грубо обезображена красками. Девица улыбается Кону: неужели до такой степени лишена чутья, не чувствует, не видит, что Кон гол как сокол и беден, как церковная мышь. Именно в этот миг возникают мысли о каких-то главных вещах в жизни, о которых следовало бы мыслить в гарантированной ситуации, нормальном окружении. Кон же ощущает себя схваченным ими врасплох, но не в силах пресечь их самостоятельного, не зависимого от него развития, он покрывается на миг холодным потом, отчаянно завидует окружающим, погруженным в икриную суету жизни, хватается за воспоминание как за спасительную соломинку: в слякотный вечер на Невском они с товарищем по Мухинке подцепили двух девиц, завалились в ресторан; у одной, конечно же, папа был капитаном корабля на Дальнем Востоке, у другой — командиром эскадрильи на ближнем, и одна умоляла не верить другой, пока та отлучалась в туалет, но обе, как истинные патриотки, дружно ругали венгров, чучмеков, черномазых, всех этих гадов, за которых русские кровь проливали; впадали в экстаз, требовали прижать всех к ногтю, научить международной солидарности трудящихся; разгоряченные водкой, залитой патриотизмом, они, готовые продаться за грош, речами своими напоминали ораторов на собраниях протеста, более похожих на кликушеские сборища: там тоже занимались свальным грехом, отдаваясь в экстазе очередному вождю, теряя девственность своей бессмертной души под давлением насилия и лжи, припадая со сладостным страхом к стопам властвующих сутенеров, со столь же сладостной жестокостью топча их, сброшенных с пьедесталов; всеобщая проституция была одним из главных стержней жизни, куда им, будущим художникам, предстояло нести свет вечного искусства: пока же, у общежития, одна аристократически заупрямилась — потребовала, чтобы провели ее через дверь, мимо вахтерши, но другая быстро уговорила ее лезть в окно.
10
Кон пытается отряхнуться от наваждения, Кон ощущает гримасу улыбки на своем лице, обращенную к девице.
Гоц продолжает бубнить о пеллагре, трупных мистериях ГУЛАГа и кожевенности мира голосом, взывающим о помощи.
— Верблюжий зад — тоже звучит поэтически, — неожиданно ни к селу ни к городу прокашливается Кон, и странное ощущение из детства вдруг накрывает его с головой своим нахлынувшим и обессиливающим потоком — острым желанием немедленно вернуться в недавно покинутое место, назад, в мир, обступающий страхом пеллагры и боязнью подхватить триппер от речистых девиц, хроническим безденежьем и сомнительным успехом на выставках живописи, посвященных революционным датам, успехом, достойным тех же девиц, — в эту же секунду выпрыгнуть на ходу из поезда, выброситься из автомобиля, выскочить из уже заревевшего моторами самолета — и туда, к отчетливо вставшему перед взором невзрачному кустику, из-за которого Бог весть когда подсматривал за девичьим силуэтом, свесившим в воду русалочьи волосы, бездумно следящим за игрой света на водах, немедленно туда, зная, что в следующий же миг пожалеешь об этом порыве, но в эту секунду, в вечереющем медлительном Риме не надо ниоткуда выпрыгивать, выбрасываться, и, тем не менее, в тысячу раз более невозможно вернуться к мостику над каналом, на котором совсем недавно, перед отъездом, стоял ночью, стоял, не отрывая глаз от красных стен Михайловского замка, и на миг показалось — ощутил непередаваемый ужас замурованного заживо; Господи, да вся-то болезнь в том, что прощаешься с теми местами и годами навеки — это нестерпимо, противоестественно душе человеческой, нельзя так — навеки, нельзя без надежды, без взаимности, о, эта улыбка девицы с ангельским лицом и вульгарной пунцов остью накрашенных губ, улыбка в предвкушении денег, мгновенно обозначающая обрыв, за которым — мир невзаимности. Он ощутил его однажды как приступ в Вильнюсе, в соборе, в комнате святого, покровителя беспомощных, больных, которые приносили вырезанные из металла позолоченные образчики рук, ног, каждый прикреплял к стене образ той части тела, которая причиняла страдание, но особенно много было образчиков сердец — знаков неразделенной любви, и молодая красивая девушка исступленно плакала, била поклоны до земли, прикрепив свое «сердечко» среди множества других, и такая была в этом малом помещении спрессованность горя, боли, надежд, какую он увидел час назад, в церкви Скала Джерузалеме, когда все застегнутое наглухо в буднях раскрывалось до предела — ползущие по лестнице, их исступленные глаза боли, разочарования в ближних и жажды взаимности лишь с Всевышним, и звук падающих за решетку денег, опять денег, за которые можно купить освобождение от страданий, и алые стаканы пламени, подобные душам ушедших, светящимся во мраке.
11
Кон протирает глаза, словно бы очнувшись от глубокого сна. Гоц исчез — как растворился, как и не существовал. И девицу унесло. Вокруг все новые лица, мятые, морщинистые в свете ламп и фонарей, — собрание механических кукол, которых не может оживить даже мелодичная итальянская речь.
Кон шатается неприкаянно по пьяцца Навона, неосознанно ищет исчезнувшую девицу: ее мимолетная обращенная к нему улыбка была единственным признанием его существования за последние дни.
В дымящихся темнотой узких улочках, похожих на щели между каменными громадами, движется