И неожиданно для меня щупальцы тоски распались, я словно вынырнул на поверхность, ошеломленный глотком свирепо накаленного воздуха — восторг и восхищение перед совершенством этого зимнего вечера, пронизанного вдоль и поперек резкой пургой, заполнили меня, и мое будущее, эти быстрокрылые дни, пообещали мне исполнение моих желаний…
Я повернулся к ветру лицом — пылко вдохнул в себя едкую снежную пыль. Легко и свободно я поднимался вверх, не боясь сбиться с тропинки, чья жизнь уже угасала, пробивался к своему дому, который был заслонен снежной бурей…
Остановился перед крыльцом. Еще никто не ступал на полотенце снега, и мне показалось кощунственным сделать это первому. Из окна кухни выпал и удобно расположился на приступках не совсем ровный ромбик света; я поднял глаза, увидел бабушку, она ела щи, как всегда, низко нагнувшись над тарелкой. В руке у нее была деревянная ложка с выщербленными краями, которой я так любил есть в детстве.
Старые дряблые щеки, лоб с длинными и короткими морщинками, на который выбивались из-под старенького платка седые волосы, мудрые глаза, вечно неугомонные руки, делавшие все на свете, бравшиеся за любую работу, не брезговавшие ничем… Со стороны они казались изношенными, больными, некрасивыми, но именно они касались моего лба в болезни, они стирали мою одежду, готовили для меня еду, наконец, эти руки вынянчили меня…
Бабушка, протянув руку за хлебом, увидела меня, и чуть дрогнули в полуулыбке ее бескровные губы. Я не помню, чтобы бабушка громко смеялась, лишь грустная улыбка изредка появлялась на ее лице. Я почему-то подумал о том, как в фильмах многие внуки говорят своим бабушкам о том, как они их любят, ценят, уважают. У нас ничего подобного не было. Сдержанная, почти мужская любовь была между мной и бабушкой. Все, что она испытывала ко мне, выражалось в том, что когда я уезжал надолго из дома, она выходила на крыльцо и, шепча какую-то молитву, крестила меня вслед.
Мама отдыхала, она прикорнула на диване. Когда я стал раздеваться, она вопросительно пробормотала что-то во сне — дверь в кухню была открыта. А вот мать любила меня с каким-то болезненным оттенком, никому не доверяла меня, как самую любимую игрушку, на которую не надышится. Ей все хотелось делать за меня… Даже любить. Но, несмотря на все это, она знала, что я люблю ее и тоже это не выставляю напоказ. В редких случаях поцелую ее в щеку. И еще одно обстоятельство: с бабушкой мы понимали друг друга без слов, а с матерью приходилось пробиваться к истине сквозь обоюдную раздражительность многоречья — бывало, пошумим, пошумим, а потом как-то сразу приходим к общему согласию.
Отец вращался вдали от нас, на какой-то своей орбите. Он ни разу не пытался чем-то заинтересовать, увлечь меня: я был предоставлен в этом отношении самому себе. То, что мне трудно ударить человека, нанести ответный удар обидчику, — очевидно, недостаток воспитания со стороны отца.
Отец давал мне возможность самому выкручиваться из всевозможных ситуаций, свойственных моему возрасту. Ни он, ни я никогда ничем друг с другом не делились. Не принято было в нашем доме исповедоваться…
— Баб, а отец еще не приехал? — спросил я, сев напротив и взяв в руки свежий номер районной газеты, куда в детстве отсылал стихи, одно даже напечатали; как я пыжился тогда перед ребятами!
— Скоро заявится, — проговорила бабушка. — Теперича душа не болит: и в рот не берет, вот поговорил ты с ним…
— Долго ли он продержится?
— Долго не долго, а все ж пока не пьет, — бабушка встала и пошаркала к умывальнику, чтобы вымыть тарелку. — А ты перед отъездом еще с ним поговори. Серьезно так, ладно?
— Ладно, поговорю, — пообещал я и начал читать небольшой рассказ на последней странице: механизатор полюбил девушку, она попала случайно под поезд, он приходит к ней в больницу, а она прогоняет его, не хочет видеть: «Я теперь калека, живи лучше со здоровой», — но механизатор сам мастерит уникальную инвалидную коляску и везет девушку домой. Всходит солнце, цветут васильки в полях…
Мать закряхтела на диване, подняла голову, сонно позевывая, спросила:
— Сколько сейчас времени?
— Седьмой пошел, — ответила бабушка, взглянув на ходики.
Мать снова опустила голову на подушку.
— Мам, долго чего-то отца нет, — сказал я, отложив газету. — На улице вон что творится, не застрял бы!
— А он пешком сегодня придет, — спокойно ответила мать. — Автобус на ремонт поставил. Рейсовые-то не ходят к нам, дорогу как следует не расчистили, вот поэтому и долго…
— А… не клюкнет он сегодня? — высказал я опасение, которое нет-нет да все-таки глодало меня.
— Ну, с него все станется, — мать громко и сладко выдохнула. — Все равно сегодня не должен. Обещал же…
Я включил телевизор. Показывали хоккей. С недавних пор я почти не смотрю его, хотя раньше был страстным поклонником. Сколько раз вот в такую погоду (когда учились во вторую смену) я, не чуя под собой ног, летел домой, чтобы успеть к началу трансляции игры. «Спартак» — ЦСКА — ах, как тогда играли Зимин, Старшинов, братья Майоровы, Фирсов, Рагулин! А сейчас? Как сонные мухи ползают по льду хоккеисты. Нет, уже не то, не то… Ни техники, ни страсти, ни азарта — разве это хоккей?
Через час заявился отец. Открыв дверь из сеней, он, показав нам себя в снегу, спросил бодрым голосом:
— А веник где? Чего-то не найду.
— Там в углу, около стола, я убрала его с крыльца, вот как запуржило давеча, — пояснила бабушка.
Мать, радостная от того, что отец и сегодня сдержал свое слово, подошла ко мне, игриво взъерошила волосы:
— Скоро в Алешинск. Не хочется?
— Как сказать, мам… Дома, конечно, хорошо. Но если честно, по нашей группе соскучился. У нас группа хорошая…
— Дружите между собой?
— Дружим, — успокоил я ее.
Мать снова, теперь уже одобрительно, взлохматила меня, потом вышла в сени, накинув на плечи фуфайку. Они о чем-то глухо говорили с отцом, потом оба рассмеялись. И я со спокойной душой отправился спать.
Утром, как только я открыл глаза, меня охватило ощущение легкого простора, солнечной перенасыщенности воздуха. В окна, на которых были сдвинуты занавески, впархивали сочные, напряженно-резкие блики чудесного утра. Когда я выскочил во двор, чуть не захлебнулся от спиртового запаха мороза, глаза невольно ослепили мельчайшие искры снега. Холмы, созданные за ночь, были так музейно хрупки, что к ним хотелось подойти и потрогать. Небо несло из космоса голубую пустоту…
Я стоял на заднем крылечке, почти не одетый, босые ноги в стоптанных бабушкиных калошах, без шапки — но не мерз, наоборот, сердце с восторгом приветствовало беспечальную лавину свободно льющегося света, пронизывающего до самой последней клеточки.
Три дня солнце вдохновляло всех без исключения. И уезжал я из дома обновленный, будто с новой кожей, с бесхитростным взглядом на жизнь. Казалось, я все понял, все предугадал, все вычислил в своем будущем. Отец отвез меня на вокзал поздним вечером. Еще работал ресторан, отец многозначительно закряхтел, когда мы проходили мимо, но я сделал вид, что ничего не понял. «Может, по рюмке коньяка?» — все-таки не выдержал он, ловя мой взгляд. «Пап, опять на скандал хочешь нарваться?» — укорил я его. «Так ведь одну рюмку…» — «Да нет, давай не будем, мы же пообещали матери и бабушке…» На том и распрощались.
Прошла ночь в рваных смутных дремотных снах в качающемся вагоне, и снова Алешинск предстал перед моими очами.