В эту минуту растворилась из передней дверь и вертящаяся пара едва не сшибла с ног напудренную фигуру в черном фраке и с шляпой подмышкой. Эта фигура сделала несколько прыжков в сторону, и, поклонясь изумленным юношам, которые в стыде извинились перед ним, пошла по зале на цыпочках, кошачьей походкой, вертя хвостом своего фрака, в то время как лакей, стоя в дверях, провозглашал во весь голос:
— Маркиз де Пла-Пантен!..
Хозяин и хозяйка вышли навстречу знатному гостю и осыпали его приветствиями.
— Он сделал настоящее entrechat[163],— сказал, смеючись, Шабань.
Гости один за другим начали съезжаться. Разговор начинался и прерывался при громких звуках имен маркизов, графов, виконтов и других роялистов, стекавшихся в это время в Париж со всех четырех сторон света.
С начала обеда, как и всегда это бывает, за столом царствовала тишина, нарушаемая стуком ложек и вилок по тарелкам и перерываемая изредка полувнятными вопросами, которые делали соседи друг другу об имени того или другого собеседника. Глинский сидел между Дюбуа и каким-то незнакомым человеком; против него была графиня Эмилия, подле нее по одну сторону резвушка де Фонсек, по другую маркиз де Пла-Пантен.
— Его величество король, — говорил Эмилии маркиз де Пла-Пантен, — приказал сказать вам, графиня, что он ожидает того времени, когда вы украсите вашим присутствием двор его. Ему будет приятно видеть дочь столь верного подданного, как маркиз. Для нас, придворных, — продолжал он с уклонкою головы, — будет праздником тот день, когда вы снимете траур, но я боюсь, чтоб этот же день для многих наших дам не был днем печали.
Эмилия сухо поклонилась за комплимент и отвечала «что по окончании траура не забудет своего долга в изъявлении преданности за столь лестный отзыв о ее семействе».
Наконец, мало-помалу беседа стала оживляться. Сперва начались просьбы положить того или другого кушанья, которое стояло иногда далее, нежели желающий мог достать; потом подчивания вином; с ним шуточки, за ним частные фразы сделались связнее и вскоре все гости, увлекаемые неодолимою силою настоящих обстоятельств, вдались в общий политический разговор. Хартия, которую Людовик готовился объявить, была поводом к рассуждениям в сенате, в народе и за каждым столом.
Графиня Эмилия, слышавшая предложение Глинского и видя, что Дюбуа сидит, в самом деле, очень угрюм, сказала первому: помните ли, Глинский, начало нашего знакомства, когда вы воскликнули: vive Henri IV[164] — я предлагаю всем господам тост за этого великого короля; надеюсь, что г. Дюбуа не откажется?..
— Никогда, графиня! — отвечал Дюбуа, кланяясь и поднимая к губам рюмку, — тем более, что этот государь сам умел завоевать свой трон и Париж.
— Vive Henri IV! Vive Henri IV! — кричали гости в позыве благочестивой набожности к королям, не предполагая никакой колкости в словах Дюбуа. Обед продолжался — различные здоровья предлагались.
— За здоровье союзных государей, — говорил один.
— За здоровье иностранцев, которые избавили Францию, — кричал другой.
— Et qui forcèrent les Frangais à devenir heureux![165] — повторял с важным видом Шабань, пародируя этот Волтеров стих и делая знак глазами Дюбуа и Глинскому[166].
Наконец, излияние патриотических чувств умолкло. Отложа в сторону свои политические мнения, каждый француз становится любезен в обществе, и сколько устарелые эмигранты могли казаться смешны в политическом мире своими дореволюционными понятиями, столько же они были милы в обращении, оставшись представителями старинной учтивости и любезности французов, о которой так многие даже жалеют, но возвращения которой, однако, никто не желает. Разговор принял было новое, приятнейшее направление, но это было ненадолго, и сколько старая маркиза и графиня Эмилия с другими дамами ни старались поддержать беседу в этом расположении, когда разговор, проникая быстро с одного конца стола на другой, останавливался для того только, чтоб вызвать веселую шутку или острое слово — но настоящие происшествия явились опять на сцену. Один из гостей, рассказывая анекдот за анекдотом, наконец, дошел до отъезда Наполеонова из Фонтенебло. Здесь каждый из собеседников спешил приобщить к общей материи все, что знал сам об этом предмете. Можно представить, что Наполеон не был пощажен при этом случае.
Обед кончился — все встали из-за стола и вышли в гостиную, но тот же разговор продолжался, везде составились кучки и та, которую занимал Наполеон, была многочисленнее других, потому что образовалась подле дивана, где сидели дамы. Дюбуа с Глинским случайно были в этой, хотя и не принимали участия, но Глинскому было любопытно слышать мнения и видеть людей, начавших играть такую важную роль во Франции, а Дюбуа полуусмешкой, худо прикрывавшей его негодование, стоял, потупя глаза и следя за всеми подробностями рассказа.
— Я вчерашний день имел счастие рассказывать его величеству, моему королю, — говорил маркиз Пла-Пантен, — анекдот, случившийся с Наполеоном недалеко от Баланса; вы знаете, с какою радостью многие из благонамеренных маршалов присоединились к временному правительству и приняли сторону короля. В этом числе был и благородный Ожеро[167], командовавший войсками на юге и который пожертвовал своими республиканскими правилами, как скоро узнал, что Франция вверяется своим законным государям. Он написал жестокую прокламацию против хищника! Была ли Наполеону известна его прокламация? не знаю: но когда он, путешествуя к месту своей ссылки, встретил Ожеро, то остановил свою карету и выскочил ему навстречу. Ожеро сделал то же, и оба в виду союзных коммисаров бросились в объятия друг к другу. Наполеон снял шляпу — Ожеро остался накрывшись. «Не ко двору ли ты едешь?», — спросил отставной император. «Нет, — отвечал маршал, — я пока еду в Лион». «Ты дурно вел себя против меня», — и Ожеро, заметя, что Наполеон говорит ему ты, отвечал тем же. «На что ты жалуешься? — сказал он. — Не твое ли ненасытное самолюбие довело нас до этого положения; не всем ли ты пожертвовал ему? — не всем ли, даже и счастием Франции? и потому не дивись, что мне до тебя мало надобности!» — Здесь Наполеон сухо поклонился маршалу и сел в карету.
— Что же сказал на это король? — спросил Дюбуа.
— Он не сказал ничего; но я прибавил, что г-н маршал поступил как патриот, как истинно благородный человек.
При этих словах Дюбуа не мог более воздерживать негодования. «Нет, государь мой, — сказал он с жаром, — этому благородному человеку так надобно было говорить в Тюльери — но в дороге на Эльбу такой поступок есть низкая наглость!»[168]
Вся толпа как бы магическим действием отступила от Дюбуа — и в ту же минуту Глинский сделал к нему два шага. В благородных душах есть порывы, которые не подчиняются никаким расчетам. Спешить на помощь оставленному или обиженному есть внушение сердечного инстинкта, а не рассуждения.
Кто это такой? что это за человек? это наполеонист? это зараза! шептали между собою роялисты. «Какое благородство в поступках Глинского!» — говорила маркиза дочери, сидевшей подле нее и вспыхнувшей от удовольствия при безмолвном действии Глинского.
Эта сцена была прервана появлением слуги, который подошел к графине Эмилии, вслед за ним знакомый нам гренадер вступил в комнату на костылях и, неожиданно смущенный собранием, остановился в самых дверях с приложенною к киверу рукою. «Прошу извинить, прошу не беспокоиться, господа», — бормотал он, видя, что все взоры на него оборотились. Разговоры перестали; Эмилия встала и подошла к нему; Глинский обмер, увидя своего приятеля, и спешил спрятаться за гостей.
— Ты хотел меня видеть, любезный друг? какую ты имеешь надобность? — спросила графиня трепещущим голосом, увидев мундир полка, в котором командовал ее муж.
— Самую святую, самую необходимую, графиня, — отвечал гренадер, ища слов, как бы лучше выразить свои чувства — я притащился на этих костылях, чтоб благодарить вас за благодеяния и за остаток этой жизни, которою вам обязан.
— Каким образом, друг мой? я ничего не знаю.
— Я Матвей Гравелль, гренадер 34-го полка, теперь, конечно, знаете, графиня?