такой случай.
В конверте формата А5 лежала большая открытка с репродукцией картины на лицевой стороне. На обороте все место, все свободные островки, были исписаны женским почерком образца пятидесятых годов. Письмо начиналось так: «В субботу 28.10 мы прошли друг мимо друга на Центральном вокзале. Одна минута, и разошлись. На мне была черная шапка с цветными помпонами. Но я успела увидеть, что ты — копия своего отца, каким я его помню. Я выросла в доме пять на Волеренггате, через площадку от твоей семьи. Я хорошо их помню. Твоего отца, твою мать — ее особенно хорошо».
В правом нижнем углу она подписалась именем, которого я никогда не слышал и не видел, и приписала в скобках
Волеренггате, 5! Квадратный дом в стиле функционализма на углу Смоленсгате и Волеренггате, под окнами которого дребезжит трамвай. Я помню молочную лавку на подходе к дому, там на полу была плитка, и подворотню — заглянув в нее, идущий мимо мог рассмотреть сушилки во дворе и вещи на них, белое исподнее висело безвольно, как мертвое, как труп, думал я, но клетчатые рубашки отца всегда бодро болтались и махали мне с веревок. Из подворотни налево в первый подъезд, там в двери вставка из армированного стекла, и вверх по лестнице — один этаж, еще один, в кирпичные стены въелся особый запах, который я всегда связывал с дедушкой, с его одеждой, коричневыми рукавами пиджака, бабочкой в крапинку, болтавшуюся у него на шее, даже если он снял пиджак, с его рубашками, коричневыми башмаками, средством, которое он втирал в волосы, тягучим в маленьких бутылочках с разноцветными этикетками. Но в подъезде жило семь семей, включая привратника на первом этаже, поэтому дедушка не мог быть единственным источником этого запаха. Насколько я знаю, так пахло во всех старых доходных домах Осло. Говорили, что он хороший человек. Настоящий христианин. Я был бы не столь категоричен в оценках. И мама тоже. На двери напротив было написано
За дверью с «А.» в середине таблички жила моя мама вместе с папой и двумя его братьями, и их общим отцом, а также мной и моим братом. В квартире были две комнаты и кухня, и комнаты не были большими, и кухня тоже. Темные стены квартиры я сегодня назвал бы мрачными, и жалюзи всегда были опущены. Не знаю почему. Кто-то считал, что в комнатах прохладнее и легче дышится, если не пускать свет.
Я и не подозревал, что мама была знакома с теми, кто жил напротив за дверью «Франзен» с завитком на «з». Я никогда не видел, чтобы кто-нибудь входил или выходил из этой двери, но понятно, что многое проходило мимо меня, я был совсем маленьким, когда мы уехали оттуда. Сбежали сломя голову, думал я позднее, под покровом темноты, в грузовике, через Экерн и Бьерке к лесу, свету и озерам Алуншё и Брайшё.
Иногда, когда отец и остальные мужчины из нашей квартиры были на работе, на обувной фабрике Саломонсена у площади Хьелланда, где трудились они все, днем вдруг раздавался звонок в дверь, мама выходила, оставив нас с братом в комнате, возможно спящих валетом на диване, шла в коридор и смотрела в дверной глазок, и, если человек за дверью не был отталкивающе уродлив и не очень страшен на вид, мама отпирала дверь и впускала его в коридор, он сидел на стуле под вешалкой, а мама шла на кухню собрать ему поесть. В дверь звонили мужчины, обросшие щетиной, без денег и работы, в довоенных засаленных костюмах в пятнах, люди, не имевшие ни жилья, ни доверия Герхардсена[7], которые ночевали под кустами и деревьями в парке при церкви на Волеренга, в подворотнях Галгеберга, на улице Энебакквейн, неподалеку от американской-преамериканской заправки на углу со Стрёмсвейн или уже за углом, за большим домом на повороте, где находилась Военная школа Армии спасения; здесь в зале на четвертом этаже мужчины-христиане, в униформе и при этом, никогда не сомневался я, в одних носках, дабы не попортить паркет, отрабатывали сабельные удары. Мама не раз и не два отдавала старые ботинки мужчинам, которые звонили в нашу дверь, если им не в чем было ходить, а это случалось нередко.
Я часто думал, когда был маленький, что, возможно, один из этих мужчин — мой настоящий отец, мне казалось, это было бы решением тяготившей меня проблемы — живет где-то неизвестный безымянный отец, который все еще бродит ночами по улицам в старом выношенном пальто и ботинках, отданных ему мамой, неприкаянный, в неустанных поисках своего места в этой жизни, совсем небольшого места, где, возможно, уже сижу я, в темном углу, подтянув ноги к животу и уперев лоб в коленки, почти не шевелясь, не дыша, и жду, чтобы однажды ночью услышать его шаги между домов и сразу же их узнать. И хоть я десятилетия уже не играл с этими фантазиями, все-таки для меня оказалось потрясением прочитать первые строки открытки от урожденной Франзен, с завитком на «з», с Воллеренггате, 5. Я знал, что похож на отца, но давно ни от кого этого не слышал. Никто не говорил мне этого много лет. Наверняка потому, что они умерли, большинство тех, кто мог увидеть схожесть.
Я не хотел походить на него. Терпеть не мог смотреться в зеркало и видеть там отца. Но я рано понял, что от этого никуда не деться и наступит время, когда любому и каждому станет очевидно, насколько я действительно похож на него. Это навсегда отдалит меня от матери. Хотя эти двое официально женаты. И фактически делят жизнь. Пусть у меня и нет такого впечатления. Что они делят жизнь. И вот — меня навсегда свяжут с моим отцом, потому что я похож на него и, возможно, думаю, как он, и я помимо своей воли окажусь на его стороне баррикады, на его краю глубокой пропасти, где в тусклом свете, зажатом громоздкой мебелью, обретался он и его отец со своим Адольфом в середине, и его братья, мои тем самым дядья, союз угрюмых мужчин, крепко стоящих плечом к плечу в том месте земли, где его нет для моей мамы, потому что она не такая, как они, ее умыкнули сюда, к ним, и это странным образом давало ей свободу.
Она всегда и всюду таскала с собой моего старшего брата, потому что он был незапланированным ребенком, позором, рожденным тайком у побережья Дании, среди морской травы и овец на островке под названием Лэсё. Она сбежала туда с моим братом, плавающим у нее в животе как блестящая золотая рыбка, и это соединило их простой и естественной привязанностью, мне не перепавшей. Солнечное сияние и боль наполняли его тело в брызжущем синевой сияющем пространстве, где он, нежеланный бастард, был в полнейшей безопасности, и первое, что он увидел в жизни, — несущиеся по вересковой пустоши пастушьи собаки, и кружащие над гаванью чайки, и купол синего неба над островом. А я увидел лицо отца и трех серых жалких голубей на пыльном карнизе за дребезжащими жалюзи и трамвай на Волеренггате. Единственный из четырех сыновей, я был запланирован заранее, они оба хотели меня, я слышал это множество раз, неизменно как благую весть, как поздравление, как то, что узаконивало мое существование, но я не хотел быть узаконенным так. Я хотел быть вне закона, как мама, как брат, хотел быть с ними, делить их боль и тайком блуждать ночью вдоль темных улиц, выискивая место, где я тоже мог бы стать своим. Я открывал бы двери странникам-незнакомцам и скрывал лицо под маской, как Зорро, ибо то, что связывало этих двоих, не было для меня просто и естественно. Меня оно пугало. С течением лет я превратился в неприкаянного одинокого Рыцаря, который ищет обрести хотя бы зыбкую почву под ногами. Я тянулся к маме, сражался за нее на турнирах, разыгрывал перед ней театр, выжимал из нее смех низкопробными анекдотами, смысл которых теряется в постыдных словах. Стоило мне открыть рот, как из него с обескураживаюшей скоростью сыпались предложение за предложением, я ходил в подгузниках дольше всех детей, хотел так привязать маму к себе, я начал читать раньше, чем проситься на горшок. Но что бы я ни делал, ни вытворял, похож я был на своего отца.
Ничто в мире не было для меня очевидно на Волеренггате, 5, ничто не давалось без сложностей. Поэтому я все время был начеку и, должно быть, заметил, что она, такая крепкая и сильная от природы, с какого-то момента стала худеть день ото дня, и объятия ее теперь не были такими мягкими, как раньше. Но