— Господи, Арвид, — скривилась она. — Давно ты начал ввязываться в драки?
— Я не начинал. Но он собирался напасть на меня. Он решил это, как только увидел меня в баре.
— Не могу в это поверить, — сказала мама.
— Зато я знаю, — сказал я. — Я там был.
— С этим никто не спорит, — сказала она.
Когда тарелки опустели, я спросил:
— Не хочешь стопочку после еды? Кальвадоса, например. — Я хитро, как я надеялся, улыбнулся, чтобы иметь возможность обратить всё в шутку, времени-то всего около часа дня, и вздрогнул, когда она ответила:
— Спасибо, с удовольствием. Но давай на террасе, ладно?
— Сейчас? А мы не замерзнем?
— Мы завернемся в одеяла.
Угу. Завернемся в одеяла. Я встал со стула. И вдруг воодушевился — взял бутылку, стоявшую на краю стола у окна, вытащил из шкафчика у себя за спиной два стакана, вышел на холод на террасу, поставил их на раскладной столик, разлил по стаканам выпендрежную выпивку и вернулся в дом. Она ждала меня с одеялами. Я взял одно, встряхнул, и мы вышли на террасу и сели каждый на свой стул, чтобы распить кальвадос, плотно завернувшись в одеяло. У нее были шерстяные перчатки на руках. Морозный пар изо рта был не очень плотный, но все-таки был.
Стаканы стояли на столе. Она закурила сигарету, запахло палеными шерстяными варежками, и она ничего не сказала, стаканы ждали нетронутые, я не пригубливал, раз она не пьет. Вытащил из кармана синий пакет и скрутил сигаретку. Я курил, не производя шума, и смотрел прямо перед собой. Посидев так, я наклонился вперед и стал смотреть на большой луг, который тянулся от задней границы нашего участка до дома на другой стороне. В свое время там паслись коровы и лошади, я запускал там змеев, но теперь все позаросло, трава стояла такая густая и высоченная, что перейти луг мог бы только олень на своих длинных ногах. Там водились зайцы, ежи и фазаны с птенцами, встававшими на крыло как раз сейчас, в ноябре, все кишело мелкими грызунами, в вышине кружили ястребы, и сарыч парил в воздухе, неизвестно откуда взявшись, соколы, застывшие в небе как прикнопленные к нему, вдруг камнем падали на землю, а по вечерам на ветвях дуба молча сидели совы и вонзали в жертву неотступный смертоносный взгляд, а темной ночью между деревьев проносилась куница и прыгала на нашу крышу, мы это слышали, и у всех была пища насущная.
Я кинул окурок на газон и все-таки поднял свой стакан, сказал «скол» [8] и сделал глоток, хотя ее стакан по-прежнему стоял на столике, но тут она вдруг торопливо взяла его и сказала:
— Скол, Арвид! — и сделала большой глоток, закашлялась, вот черт, неслабая штука, а потом сказала: — Ох, хорош! Надо же, столько прожить и чтобы еще что-то осталось про запас!
Мы просто сидели. Она долго молчала, дышала чуть сипло и ровно, так что, если вслушаться, могло показаться, что это дается ей с трудом, что она осознанно вдыхает воздух и выдыхает его, и постепенно от ее дыхания меня стало клонить в сон. Прикрыв глаза, мы полулежали в шезлонгах, плотно завернутые в одеяла, так что наружу торчала только голова и правая рука — чтобы держать стакан. И я представил себе, что мы с ней — пациенты туберкулезного санатория в Хакадале, в Норвегии, сидим на террасе с видом на долину, или в горном санатории в Швейцарии. Но мама болеет не чахоткой. И я тоже не чахоткой, если вообще считать меня больным, хотя чувствовал я себя как раз так.
— Ты получше? — спросил я.
Она молчала.
— Да, — вдруг сказала она.
— Я тоже, — сказал я.
И вдруг она спросила:
— Ты помнишь Малыша?
Я подумал — Малыш, подумал я, почему я мог его забыть, зачем она так спрашивает, с ним стряслась беда, о которой я не знаю? Я считал, что с ним все в порядке, что он в Норвегии, последний год доучивается на водопроводчика. Он был не похож на нас, остальных братьев, он не читал книг, у него была дисграфия, и я любил его. Он был братишка, малыш, последыш, не тот брат, что родился после меня и теперь уже умер.
И тут я понял, о чем она говорит. По лугу в высокой траве скачками передвигалась на прямых ногах собака, каждый раз приземляясь в полуметре впереди или сбоку, овчарка, она охотилась на кого-то, кто обретался под крышей многолетних кипреев и чертополоха. Однажды я видел, как так же прыгала лиса, и подумал, что это редкое зрелище, а вот нет.
— Собаку ты имеешь в виду?
— Ну да, — ответила она.
Каждый год, когда мы доезжали от парома до дома, за изгородью уже стояла овчарка Тедди и ждала Малыша. Она знала точно, когда мы приедем, когда он приедет, у нее было шестое собачье чувство, и она с утра теряла покой и просилась на улицу, а потом стояла, уткнувшись мордой в изгородь, пока не появлялись мы, на своей машине или на такси.
Как только двери машины распахивались, пес перепрыгивал изгородь, кидался на Малыша и валил его на землю, а тот валил пса, а сам вскакивал и вихрем несся в дом переодеться, появлялся в шортах и кедах, и они вместе бежали на пляж и в Страндбю, а это далеко, и назад. Через два часа они появлялись у дома, пробежав вдоль всей ограды, оба счастливые и вымотанные, падали рядышком на траву и долго громко отдышивались. И так они делали почти ежедневно. Он обожал этого пса.
— Он из вас самый красивый, — сказала мама, и была, возможно, права, но, по-моему, это ошибка, ранжировать нас по такому признаку. А она продолжала: — Тедди не мог жить вечно. А жаль.
— Да, — откликнулся я, — жаль, — и подумал, что Малыш и правда красавчик. Однажды его в Осло на Карле-Юхане остановила какая-то женщина и спросила, может ли ее сестра сфотографировать их вдвоем. Несколько человек остановились посмотреть на съемку, он залился краской, рассказывая об этом дома, но как раз сейчас я помнил только, как его тело прижималось к моему телу, когда он был маленьким и я таскал его с собой под мышкой, куда бы ни шел, его цепкость, его доверчивость, несколько слов, которые он повторял снова и снова, это было все, что он мог сказать, включая мое имя и я не собирался отпускать его.
— Он никогда не научится ходить по-человечески, — говорила мама, — отпусти ты его ради Бога.
Но я не хотел его отпускать, и он не хотел тоже.
14
Пустые стаканы стояли на столике, она с усилием поднялась и прижала к груди сложенное одеяло. Она хотела уйти к себе в комнату и лечь. Она резко зажмурилась, спустя время открыла глаза, я поднялся и заступил ей дорогу.
— Тебе плохо? — спросил я.
— Да.
— Могу что-нибудь для тебя сделать, если хочешь, — сказал я, но она подняла руку и сказала:
— Все, что надо, я сделаю сама. Дай-ка пройти. — Она постучала мне по груди.
— Мама, но почему я не могу ничего для тебя сделать? Я же хочу.
— Очень может быть. Но ничего не выйдет. И не будем больше об этом говорить.
И мы не стали больше об этом говорить, у меня жгло глаза и распирало ноги, а она отодвинула меня с дороги и прошла в комнату, а оттуда дальше в спальню и закрыла за собой дверь; стало совершенно