я не забил тревогу, не крикнул «Беда! Беда!» мужчинам из нашей квартиры, слепым на такое, потому что я заговорил очень поздно, я в тот момент мог сказать всего несколько слов, и ей пришлось самой разбираться со всем букетом: болями, потерей веса, внезапно и без повода приходившими кровями — и чуть не тайком идти сначала к терапевту, а оттуда к гинекологу и тащить с собой нас с братом, чтобы мы ждали ее в приемной, где в те времена не было даже «лего». Мы сидели на стульях, болтали ногами и переглядывались, или он взял меня к себе на колени и показывал картинки в глянцевых журналах, мы ждали уже полжизни, казалось нам, пока она лежала за двойными звуконепроницаемыми дверями, стыдливо задрав ноги на шаткие подпорки, и доктор в конце концов отодвинул стул, снял очки с толстыми стеклами и сказал:
— Прошу прошения, фру, но лучше я сразу скажу все начистоту. Скорей всего, это рак. Мы попробуем что-нибудь сделать. У вас ведь дети.
— Да, — ответила она. — У меня дети.
Когда мы втроем вернулись домой из этой тайной вылазки в район Сагане, кажется мне, или Бьёльсен, мужчины еще не пришли с работы, и поскольку чистота и порядок были наведены прежде, чем мы отправились по делам несколько часов назад, то мама ушла в квартиру напротив к соседке, фру Франзен, которая уже была дома и пила на кухне чай с дочкой, которая почти тридцать лет спустя напишет мне письмо.
Мама присела за кухонный стол, уткнулась лицом в ладони и расплакалась — от усталости, от трудной обратной дороги через весь город из Сагане, или Бьёльсена, с братом и мной в придачу. Фру Франзен, посвященная в мамины беды, спросила:
— Как сходила, девонька?
Мама ответила:
— У меня рак, я умру.
— Это неизвестно, — ответила фру Франзен. — Многие вылечиваются. Тем более у тебя дети.
— Да, — ответила мама, — у меня дети. Двое детей. Всю свою короткую жизнь они провели в тесноте этой квартиры напротив, а теперь останутся без матери, кто будет присматривать за ними, следить, чтобы у них было хотя бы самое необходимое? Я всего им недодала.
— Неправда, — ответила фру Франзен. — Так нельзя говорить.
— Можно, — ответила мама. — Они даже шоколада еще не пробовали. Ни разу, — сказала она, и это могло быть правдой, что мы никогда не ели шоколада, но мы не ставили ей этого в вину. Однако с того дня она стала закармливать нас шоколадом, молочным фабрики «Фрейя» и «Квикланчем» с вафлями, у нас был праздник каждый день, а она плакала иногда, потому что скоро умрет и потому что ее не будет рядом с нами в следующие годы, которые теснились впереди, как очередь, один за другим, но праздник оставался праздником, а бумажки она потом аккуратно складывала в отдельные мешочки и выбрасывала в помойку соседнего подъезда, а нам тщательно отмывала тряпкой рты от шоколада к приходу мужчин.
И все-таки она не умерла. Она продолжала жить, родила еще двоих сыновей, я не знаю, как она излечилась, может быть, диагноз оказался неверным или ее успешно прооперировали, о чем мне не рассказали, или причина недуга была в том, что она просто выдохлась от тусклой жизни в мужском сообществе за закрытыми жалюзи на третьем этаже и поэтому похудела и заболела. Это вполне вероятно, потому что вскоре мы с большой поспешностью переехали с Волеренггате, где ходил трамвай, в Вейтвет, где как раз в тот год достроили наши картонные дома, и отец уехал с нами, но только он один, и в короткое время ей стало гораздо лучше, и вид у нее стал почти как прежде.
13
Я замерз до костей. И до костей промок. Следом за мамой дохромал с террасы в комнату и стал расстегивать свой бушлат, освобождая пуговицы из слишком, черт их подери, узких петель, наконец с трудом снял его с себя, это было нелегко. Она отвернулась, и я скинул всю одежду на пол, по ногам текло. Я порылся в сумке, но не нашел никакой сменки, ни брюк, ни свитера, ни рубашки, зато нашел письменные принадлежности и записные книжки с китайскими иероглифами снаружи и разными тайнами внутри, я вел их с середины семидесятых, но никому о них не рассказывал, ни девочке в синей куртке, ни в партячейке, за это время они спутешествовали мне в карманах самых разных курток, кожаных, армейских, драповых.
Мама наклонила голову и внимательно меня рассматривала, я стоял посреди комнаты, туго затянутый в плед, у меня капало с волос, дала бы мне лучше полотенце, но не дала, а улыбнулась уголком рта, насмешливо, хотя, может быть, и нет, может, мне просто захотелось так подумать. Но она пошла в спальню и достала из шкафа в углу кое-какую одежду моего отца. Я не видел этих вещей много лет, со времен своей юности, когда мое тело было еще юношеского сложения и отец тоже был помоложе и заполнял собой эту одежду целиком. Серый свитер с красной отделкой, футболка теперь уже неопределяемого цвета и брюки хаки, когда-то, наверно, бежевые или серо-коричневые, похожие на униформу британских колониальных войск, но обесцвеченные десятилетиями неделикатной стирки. Однако дело было не в цвете, а в том, что, когда я неловкими и суетливыми — на этот раз мама не отвернулась — движениями натянул на себя эту одежду, она села как влитая, точно на меня сшитая. А это неправда — она предназначалась моему отцу, была специально для него куплена в магазине двадцать или больше лет назад, и, хотя теплая, сухая одежда приятно ласкала кожу, было что-то смутительное в том, что одежда сидит на мне так естественно, так отлично, будучи чужой.
— Так я и думала, — сказала мама, — что она тебе подойдет.
Я в этот день ничего не ел, ни завтрака на пароме — булочек с датским маслом, вкусным жирным молоком и кофе, — ни «Квикланча», ни молочного шоколада фабрики «Фрейя», и, когда переоделся в сухое, меня повело, и я стал заводиться на ровном месте, как пьяный.
— А мы не будем обедать? — спросил я. — У тебя еда есть?
— Конечно, есть, — ответила она.
— О, давай поедим.
Она взглянула на меня, повернулась и полезла в холодильник, а я подошел к мойке и достал из шкафчика над ней чашки с блюдцами, как делал, когда был маленьким пай-мальчиком, а она была здесь же, и я двумя руками разгладил скатерть и аккуратно потянул ее с боков, а потом положил приборы один напротив другого. Она жарила яичницу и бубнила себе под нос или тихонько напевала медляк Элвиса
Мы сели за стол. Сидеть оказалось приятно. Я закрыл глаза и снова их открыл. Не самое легкое дело. Примерно как картон рвать. Я поднял чашку и сделал глоток кофе. Я давно не пробовал ничего столь же вкусного.
Она смотрела на мои руки.
— А что это с твоей рукой? — спросила она. Я поставил чашку и оглядел свою правую руку. Костяшки красные, и вся кисть припухла. Я сжал и разжал кулак, потом стиснул его, это было больно. Я объяснил, что с моей рукой.