поэтому, когда я с трудом встал в узком зазоре между столом и стеной и постучал по бокалу, уже пустому, требуя тишины, все удивленно обернулись в мою сторону, осторожно и несмело улыбаясь. Они побаивались, как бы чего не вышло. Все знали, что я против маминой воли бросил школу рядом с площадью Карла Бернера, куда мама загнала меня почти силком, потому что мечтала сама ее закончить, но у нее не оказалось такой возможности. Эту тему обсуждали в двух странах, во всех корпусах, на всех этажах, за каждой дверью судачили, что я теперь заделался коммунистом, то есть маоистом, о которых они слышали только по телевизору, и пошел в рабочий класс, как будто я, черт возьми, успел из него выйти, я и так был им всегда с рождения. А они наоборот мечтали, чтобы я стал не рабочим, вышел в большие люди, и они бы мной гордились. Они желали мне добра, любили меня, а я любил их.
Собираясь произнести первую фразу, я вдруг понял, что пьян. Я с утра еще ничего не ел, то ли забыл, то ли аппетита не было, а теперь опрокинул на пустой желудок три бокала шампанского и один вина. Когда я встал и выпрямился, в голове пронесся шипучий вихрь, в мозгах полыхали молнии и шумела весенняя гроза, я сделал шаг в бок и налетел на стул крестьянина в костюме, от него пахло хлевом и зерном, это мой дядя, я уверен, что видел его раньше и этот сельский дух мне совершенно не противен, наоборот, он связан с детством, не моим, но чьим-то, а я в довершение к тому, что напился, еще и забыл два листка с речью в кармане пиджака, а он висел вместе со всеми пиджаками в прихожей. В квартире была страшная жара, и все поснимали пиджаки, но пробираться в прихожую, чтобы взять речь, — об этом нечего было и думать. Слишком тесно. И слишком унизительно. Тогда пришлось бы всех поднимать, чтобы пройти, а я уже постучал ножом по бокалу.
Я собирался говорить о Рио-Гранде, это я помнил, но вот что я собирался сказать, чем эта река важна, этого я вспомнить не мог, поэтому тему реки решил оставить в покое. Обычные согласные теснились во рту как-то боком, я чувствовал, что извлекать их целыми и невредимыми окажется нелегко. Мама смотрела на меня спокойно, почти мечтательно, лицо немного расплывалось, она ждала, а отец отвернулся к стене, и не он один.
Я незаметно держался за стул соседа. Я чувствовал себя прескверно. Еще ничего не сказал, а уже мечтал сделать перерыв. Я поискал на столе свой стакан, чтобы сделать глоток, но не нашел, да в нем и не было ничего. Мой крестьянин-дядя увидел, что я шарю рукой по столу, взял бутылку, налил в стакан воды и сунул его мне в руку. Я взглянул на помощника сверху вниз, он кивнул и слабо улыбнулся мне, а я кивнул в ответ, он был хорошим дядей, без сомнения, лучшим из имевшихся у меня. Я сделал большой глоток и поставил стакан обратно на стол. Открыл рот, постоял так и снова его закрыл. В комнате ни звука, ни одного ножа, или вилки, или бокала в движении. Я тужился собраться с мыслями, то, что я пьян, было заметно всем. Я опустил глаза в тарелку и тер глаз тыльной стороны руки, как ребенок, день подошел к концу, спокойной ночи, малыши.
— Арвид, ты хотел что-то сказать, да? — спросила мама мягко. В голосе сквозило удивление, я не глядя знал, какое у нее сейчас выражение лица.
— Мне кажется, нет, — ответил я. — Я ничего о тебе не помню, ни-че-го.
— Может, это и неплохо, — вдруг ответила она.
Я поднял голову и увидел старшего брата на дальнем конце стола. Он смотрел на меня в упор, он был в ярости. Видимо, пора было уходить со сцены, но я не знал, могу ли я идти. Я сделал еще глоток. Привалился к своему соседу и сел, я протянул ему руку, он стиснул ее крепко, по-крестьянски.
— Простите, — сказал я, — не вышло.
— Не вышло, — сказал он. — В другой раз выйдет лучше.
Я развернулся и посмотрел на него. У меня вдруг начисто выветрилось из памяти, когда я видел его в последний раз и видел ли вообще.
— Вы мой дядя, верно?
— Нет, — сказал он, — но это не важно.
Я не ушел сразу же, но что было дальше, не запомнил, разговаривал ли я с кем-то, обращался ли кто-то ко мне, что не так вероятно, принимая во внимание обстоятельства. Когда я наконец собрался идти, часы на кухне показывали одиннадцать с большим хвостом. Вот это я запомнил.
В прихожей я отыскал свой твидовый пиджак со сложенными листками с речью в кармане, открыл дверь и вышел наружу. Я спускался по песчаной тропинке, дул холодный ветер, и там и тогда я принял решение идти пешком до площади Карла Бернера.
17
Холодный ветер с моря дул в лицо. Низкие облака. Мурашки на коже под моим отцовским свитером. Я стоял спиной к изгороди и домику Хансена и думал об Ингер, с которой трахался за этой изгородью. Я помню ее рот, странный на вкус, почти приятный, но я не знал, как им толком распорядиться. Мне было тринадцать, а ей четырнадцать, мы лежали на чердаке их сарая и зачитывались Ником Картером. Ник смолит сигарету в гостиной. Он смотрит в окно. Потом оборачивается, тушит окурок в такой пепельнице, где нажимаешь на шишечку в середине, крышка прокручивается и окурок исчезает. Ник шагает к дивану, отделяет от него блондинку, берет на руки, уносит в спальню и швыряет на постель. Ты не хотел бы сейчас поменяться с ним местами, спрашивает Ингер. Конечно, хотел бы, отвечаю я, не подозревая, что она имеет в виду.
Я мог бы с таким же успехом уехать сию секунду. Но парома не было до послезавтра, мама спала, а мне не хотелось просто тихо сидеть на стуле и ждать, пока она проснется. Я посмотрел на сосну. Корявая вершина. Ветки, которые в ветреную погоду скребут по крыше. Я допил пиво и сунул жестянку в густую траву внизу изгороди. Меня вдруг озарило, что мне надо сделать. — я примусь за дело немедленно, закончу, пока она спит, она проснется, отдернет занавеску, взглянет и прижмется лицом к стеклу и вдруг почувствует себя полной сил и здоровой, как она уж давно не чувствовала, и не сразу поймет, что это моих рук дело. Она глянет в окно и сразу же увидит, что изменилось, но лишь потом до нее дойдет, что, пока она спала, я сделал то, чего не сумел сделать мой отец.
Я открыл дверь в дровяной сарай и прямо посередке увидел колоду для колки дров и в ней топор, отличный лесорубный топор, подарок отцу на пятьдесят семь лет, он был все еще силен не по возрасту, но я сильнее него, и уже давно, и отец это знает.
В углу стоял еще один топор, ржавый, с топорищем покороче. Это был наш старый топор для рубки дров, но теперь он подпортился зазубринами на острие, ручка стала занозистой. Его никто давно не вострил, давно не ухаживал за ним, но я хотел работать как раз им. Я надел рукавицы, взял топор, лопату и кирку, длинную пеньковую веревку, которая висела у нас на крюке, и пошел к сосне. Я никогда еще не валил деревьев, чтобы вот так с комлем, корнями, но видел однажды, как Хансен под зиму выкорчевал дерево, которое грозило завалиться само. Я ухватился за ветку, торчавшую прямо над крышей, залез на дерево и завязал на стволе повыше середины крепкий узел — научился этому в скаутах двадцать пять лет назад. Я мало что помню с тех временем, но умение вязать узлы засело в пальцах.
Я сидел наверху на ветке. Веревка свисала из-под мышки и змеилась кругом на земле. Я снял рукавицы, сунул их под свитер, скрутил сигаретку и раскурил ее пятикроновой синей зажигалкой. Я неспешно и глубоко затянулся, наполнив дымом легкие, сидел и курил, прислонившись спиной к стволу. Растер окурок о ветку, чтобы огонек погас полностью, и швырнул на землю. Еще посидел.
Я смотрел на двор Хансена. Его самого не было видно. И фазана тоже. Белел распятый на козлах лодочный мотор. Я посмотрел на море позади крыш. Северный ветер навел на нем белые полоски пены, оно морщинило как мятая черная одежда или оберточная бумага ручной работы, оно казалось холодным до оцепенения и неприятно отливало фиолетовым, зато оно было ослепительно белым по самому краю горизонта — там сияло солнце, но отсюда оно ушло. Небо было низким и серым. Поднялся ветер, он леденил спину и шумел в ветвях вокруг меня. Не знаю, что произошло. Возможно, я потерял на мгновение сознание, но, когда пришел в себя, лицо было мокрым и я сидел, вцепившись в веревку мертвой хваткой, аж костяшки побелели. Я вытер лицо, сильно потер глаза костяшками, надел перчатки и осторожно сполз вниз, одной