— О нет, — сказала она, — только не Музей Мунка! — сказала она, потому что мы ходили в него, по крайней мере, каждое второе воскресенье, стояли под дверями и ждали открытия.

— Нет, горит ближе к нам, — ответил я, — с музеем все в порядке. А вот с тем домом — нет.

Она подошла и встала за мной, мы стояли у окна, плечом к плечу, я голый, а она завернувшись в одеяло, она и я. На Финнмарк-гате были светящиеся огненные круги на снегу под фонарями, в окнах нескольких квартир напротив зажегся свет, она спросила:

— Тебе не холодно?

Я дрожал всем телом и сказал: «Да, стал замерзать», — я почувствовал это только теперь, что замерз ужасно, окоченел, как промерзают насквозь покрытые инеем или льдом скульптуры Фрогнер-парка в декабре, в январе, и она распахнула одеяло и втянула меня внутрь, и мы стояли теперь в своем собственном тепле.

Потом она на цыпочках дошла до дивана, плотно запахнувшись в одеяло, улеглась и сказала:

— Не буди меня больше, пожалуйста. Мне надо спать, чтобы оставаться красивой.

— Хорошо, — ответил я, а сам подумал, что еще краше ей не стать; закрыл окно, надел вымороженные брюки и такую же вымороженную рубашку, босиком вышел на кухню, неся в руках носки и ботинки, осторожно закрыл за собой дверь, но она крикнула:

— Не закрывай дверь, будь другом, — и я снова отворил дверь и, не зажигая света, открыл крышку старой плиты, которую привез с собой с Вейтвета. Я в темноте держал руки нал конфоркой и долго растирал их друг о друга, прежде чем поставил на огонь чайник с водой. Капли воды с шипением упали с донышка на раскаленную конфорку здоровой чугунной плиты, жар с нечленораздельным гулом поднимался от нагревательных трубок внизу до самого цилиндра конфорки, мне нравилась песня чайника, нравился этот знакомый звук, который я слушал утро за утром, стоя на табуретке с вытянутыми вперед руками ровно тридцать минут по часам, каждое утро, когда отец уезжал на работу и только мы с ней вдвоем были на кухне в такую рань. Все остальные спали, на дороге за окном было еще темно, и в гостиной темно, горела только желтая лампа у плиты, и когда мама ставила на огонь холодный ковшик с молоком, чтобы сварить какао, под ним стреляло как из духовушки. Мы с ней были только вдвоем, братья любили поспать, и младший, и старший, и они знать не знали, что я уже проснулся, что я лежал и ждал, когда скрипнет дверь и по плитке перед домом раздадутся папины шаги. Что я выжидал нужное время, не вылезая из-под одеяла, считал его широкие шаги, пока он шел вверх по горке, мимо телефонной будки, мимо торгового центра и к Тронхеймсвейн и остановке, откуда ходил в город желто-зеленый автобус. Тогда только я вставал, одевался в полной темноте, чтобы остальные не увидели, чем я занимаюсь, если они вдруг проснутся сбегать в туалет, тихо спускался по лестнице и пересекал коридор, где висел в серебряной раме мой дядя из Дании. Его звали Еспер, он был в форме военного моряка, в синей пилотке с полосками и кисточкой, и умер сразу после того, как сфотографировался, в тридцать три года, как и Иисус.

Дойдя до кухни, я тихо вставал на пороге. Она возилась у плиты спиной к двери.

— Ты? — говорила она.

— Я, — отвечал я. Она всегда узнавала, что я пришел, хотя я крался босиком и бесшумно, я был индеец, таинственный и темнокожий, но она говорила:

— Не спится?

— Нет, сама знаешь, — и она наверняка улыбалась про себя, прежде чем повернуться ко мне, а оборачивалась уже почти без улыбки, насколько я видел, но она и не сердилась — знала, что это я пришел. Она доставала табуретку и ставила ее около плиты, а сама присаживалась на корточки, чтобы вытащить молоко с нижней полки продуктового шкафа рядом с люком, затянутым сеткой от мышей. Я залезал на табуретку сперва коленками, потом вставал и вытягивал руки над плитой, чтобы почувствовать, как вибрирующее тепло растекается по рукам, по груди, касается подбородка и рта, чайник скворчал на плите, а я еще даже не ходил в школу и мог стоять так сколько захочу.

* * *

Я сел за стол попить горячего кофе из светло-желтой кружки и стал думать о горевшем доме и людях, которые в нем жили, которые проснулись посреди ночи, а кругом раскаленный, красный воздух, как они бросились к дверям, схватив детей под мышки, и вниз по лестнице на первый этаж, и вывалились на улицу в последнюю минуту, в морозную декабрьскую ночь, и холод стал шоком для тела. Но все, что необходимо делать, уже делали там специально обученные люди, а идти просто поглазеть, как пришли многие, и становиться одним из зевак я не хотел. И мне скоро пора уходить на работу, стрелка неумолимо приближалась к шести. Я выключил плиту, намазал бутебродов с собой, завернул их в пищевую бумагу и положил в сумку, похожую на ту, что была у папы, кожаную сумку с большим отделением, куда помещается завтрак и сложенные газеты «Арбайдербладет» и «Классекампен», которую суют заголовком вниз, чтобы не привлекал внимание, и двумя карманами спереди для записных книжек, ручек и последних решений райкома, то есть районного комитета партии, и я еще клал сюда книгу, которую читал.

Я вернулся в гостиную посмотреть на нее, как она спит в глухом сером косом свете из окна. Я просто стоял и молчал, чтобы не разбудить ее раньше, чем ей пора будет вставать и ехать в центр города в школу. Я задумался, как временами задумывался, когда она спала, а я бодрствовал и разглядывал ее, потому что лицо ее на подушке казалось совсем юным, девчонка просто, и я подумал, «какая же она еще маленькая», а она сказала в темноте «О, Арвид», не проснувшись, дрейфуя между здесь и там, ей ни разу не случилось обмолвиться, ранить меня чужим именем, пришедшим из прежних объятий, назвать меня Гуннаром, Эспеном или Томми, вот только Томми не хватало, но всегда Арвид и Арвид, потому что этот Арвид был первым, он держал все в руках, все улаживал, и когда я иной раз осознавал это, то ощущал как тяжелую ношу. Она не считала себя маленькой и не казалась такой, в ней не было невзрослости, она разбиралась в вещах, о которых я и не слышал. Но она была совсем девочка. Это мучило меня иногда.

Я нес в теле ее тепло и тепло горящей конфорки, было раннее утро на площади Карла Бернера. Я пересек трамвайные пути, прошел под проводами, за которые трамвай цепляется, рекламу еще не включили, и это казалось правильно, что она не горит и ты должен полуслепо брести по тротуару вдоль площади сквозь сероватый рассвет, обняв руками себя, все еще теплого внутри под свитером, отпустить мысли неспешно додумываться, ни на что не отвлекаясь, и просто идти к метро, но в то же время быть одним из многих, спешащих тем же путем в декабрьской стуже. Мне нравилось быть «мы», быть больше одного себя, нравилось идти в этой толпе и принадлежать ей, совершенно новое для меня чувство, и не играло никакой роли, что шедшие слева и справа, а также впереди меня и сзади меня ничего подобного не чувствовали. Оно просто было и всё, независимо от того, что они думали и чувствовали. Мы были «мы», четвертое сословие по дороге к станции метро, к местам своей работы, и все в партячейке сердились, потому что я часто говорил четвертое сословие вместо пролетариат. Это анахронизм, ворчали те, кто понимал смысл, это не имеет отношения к нашему времени, чушь какая-то, говорили они и не знали толком, что такое четвертое сословие, но я не собирался отказываться от этого слова, для меня в нем была правда, которой они не понимали. Виктора Гюго никто из них не читал, они штудировали только то, что лежит прямо под носом, не знали, что революции 1830, 1848 и 1871 годов хотели, но не смогли дать людям того, за что боремся теперь мы в расчете на окончательную и бесповоротную победу, но в моей сумке лежали решения последнего пленума райкома партии. Я хорошо знал, что никогда не смогу воплотить их в жизнь, мне вообще мало что удавалось сделать, я был слишком застенчив, я был один, я искал возможности прислониться спиной к стене, чтобы не быть одному, но как раз сейчас, по пути к метро в слабеющей темноте, мое понимание того, что я не выполню решений партии, не играло никакой роли. Все вокруг меня всё равно знали не в пример больше меня, и мужчины, и женщины. Я знал мало. Но не хотел ничего другого, кроме как идти вместе с ними к метро в сером сумраке и чтобы они были со всех сторон.

По грузовому пандусу через распашные плексигласовые двери внутрь, снаружи холод, здесь тепло, и вдоль стены рядком стоят погрузчики. В цеху тихо, воздух влажный и прохладный, обычно среди грохочущих станков и машин он не кажется таким, но сейчас никакие пронзительные звуки не бьют по ушам, нет жары, нет удушливого запаха горелого пластика из плавильной камеры, вихри пыли на порошат глаза, не грохочет конвейер, ни зуда, ни проклятого пота. Верное старшее поколение уже толпилось у автомата с кофе и болтало о несложных предметах, Элли в голубом переднике стояла сонная и далекая или сидела на штабеле

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату