двое друзей, Борис и Равик, сбежавшие от соответственно Сталина и Гитлера, в Париж в тот год, когда туда вошли немцы и наступил Судный день по всем статьям — и за то, что было, и за то, что будет, — поэтому в их беседах появляется тот же горчащий привкус, с каким человек поет «Благодарю за воспоминания, благодарю за надежду, благодарю за горькое крещение болью», я сам делал так совсем недавно, на похоронах. Пел этот псалом.
И я пошел прочь из города по бесконечной Данмарксгаде, я шел в полусвете-полутьме, зажав бутылку под мышкой, чтобы она бросалась в глаза своей бумажной упаковкой, и я был человеком, покупающим дорогую французскую выпивку ранним утром, с открытием магазина, человеком, который существует только в кино и иногда в книгах, старых, написанных до или сразу после Второй мировой войны, где все реалии жизни привязаны ко времени, теперь бесповоротно прошедшему, но я шел как шел, там и тогда, ходячая ошибка из другого времени и антуража.
Дойдя до нашего участка, я прошел через двор, миновал сарай, придавленный тяжелыми темными сосновыми ветками, на плече у меня была сумка, под мышкой бутылка, но в доме мамы не оказалось, хотя дверь была незаперта. Она никогда не запирала ее, сколько здесь жила, пока не надо было уезжать домой в Норвегию, тогда уж она вырубала и свет, и воду, а дверь запирал отец. Он всегда все закрывал на замок — чемоданы, двери, велосипеды, а потом, как безумный, искал ключ, пока мы все ждали, зачастую дрожа и отмораживая себе попы, если не могли войти в дом, и думали «вот вечно с ним так, что за человек». Осторожность лишней не бывает, говорил он и краснел раздраженно.
На столе лежала книга, на этот раз не Гюнтер Грасс, а Сомерсет Моэм на английском, старое мягкое издание «Острия бритвы», там американский пилот после Первой мировой отправляется в Индию, и с ним происходит духовное перерождение, — книга, всегда раздражавшая меня, очень хиппанутая, или провозглашенная такой, какого черта она сейчас читает ее. Я поставил сумку и с бутылкой в руке снова вышел наружу, спустился по сосновой аллее, добрался по тропинке до поворота, где заросли шиповника, и сразу за ним свернул с тропинки и зашагал по сухим водорослям к пляжу. Дул сильный ветер, и я сразу увидел ее. Она сидела на низкой дюне, укутанная в свое теплое пальто с поднятым воротником, но с непокрытой головой. Темные пряди секли лицо, она даже поседеть не успела, подумал я, во всяком случае, не сплошь, а ей уже за шестьдесят, и она сидит тут с неестественно высоко поднятой головой, как она всегда ее держала, вызывая упреки, потому что некоторые считали эту ее манеру высокомерной. Мама рассеянно мечтала, глядя на море, и думала вовсе не о том, что было у нее перед глазами, она курила, «Кули» или «Салем», нет, скорее дешевый датский «Лук».
Я уверен: она слышала, что я иду, но не обернулась. Подойдя почти вплотную, я тихо сказал:
— Привет!
Так и не оборачиваясь, она сказала только:
— Подожди пока, не говори.
— Это я, — сказал я.
— Я догадываюсь, что это ты, — ответила она. — С полдороги слышно, как гудят твои мысли. Ты на мели?
Вот ведь — черт побери; я знал, что она больна и, может быть, смертельно, поэтому я сюда и приехал, примчался следом за ней из дома, я не сомневался в своих побуждениях, но сказал тем не менее: «Мама, я развожусь».
И я сразу увидел по ее спине, что она подобралась и осторожно перенесла центр тяжести из одной точки внутри себя в другую, оттуда, где только что была она, туда, где, по ее разумению, мог находиться я.
— Сядь-ка, — она подвинулась, словно давая мне место, хотя места было полно со всех сторон, и похлопала по жухлой траве и сказала с нотками нетерпения даже: — Ну иди же. — И я сделал несколько шагов вперед и уселся рядом с ней на небольшой дюне. Снял коричневую бумагу с бутылки и поставил ее между ног, вкрутив в белый, рассыпчатый песок, чтобы она не опрокинулась, но не думаю, чтобы мама оценила это. На меня она вообще не смотрела, отчего я чувствовал себя неуверенно.
5
За много лет до того, в начале семидесятых, я учился на углу улиц Дэлененг-гате и Гётеборг-гате в Осло. Чтобы попасть туда, я каждое утро проходил смехотворно короткий путь, поскольку жил на той же улице возле площади Карла Бернера. Мне только что исполнилось двадцать, это было мое первое собственное жилье, после родительской квартиры в пригородном Вейтвете, где я рос в конце пятидесятых и все шестидесятые, я съехал из дома как только смог получить студенческий кредит[2]. В те годы у тебя не существовало выбора — ты должен был вести себя так хочешь не хочешь,
Жизнь на новом месте я начал с того, что поехал в центр и купил себе за некоторые деньги стереосистему: усилитель
Если от этой своей школы на углу я спускался вниз по Гётеборг-гате, то довольно скоро доходил до шоколадной фабрики «Фрейя». Здесь работала мама. Она стояла у конвейера в конфетном цехе восемь часов в день пять дней в неделю, не считая сверхурочных, и так много лет. Окрестные районы Дэлененг и Рёделёкка насквозь пропитались запахом шоколада и какао, особенно резким рано утром, когда воздух свежий и еще влажный, но запах этот мог показаться мне неприятным, только если я накануне лег слишком поздно, перебрав пива. А обычно он давал чувство уверенности, вызывая в памяти какие-то дни, какие-то лица, застолья за парадно накрытым столом, салфетки, косой солнечный свет, льющийся сквозь свежевыстиранный тюль, и в центре — я со своим чувством, что все вокруг вдруг стало красивым и правильным. Когда я изредка, как раз в такие долгие одинокие вечера в квартирке на Дэлененг-гате, позволял себе всерьез пережить это чувство заново, мне иной раз хотелось вернуться в детство, хотелось так сильно, что я пугался сам себя.
Когда школьный день заканчивался или если мне надоедало ошиваться в столовке, я частенько спускался по Дэлененг-гате ниже, обходил один квартал, добирался до стадиона «Дэлененг», где был вход для персонала «Фрейи», и устраивался тут, прислонясь к старинной кирпичной стене: мне нравился ее запах, нравилось, что она пахла природой, местами, где мы гуляли с отцом, заповедниками Эстмарка и Лилломарка. Я разглядывал огромную, блестящую, металлическую скульптуру Арнольда Хаукеланда — она стояла у ворот на высоком постаменте и медленно вращалась. В то время ее только года два-три как установили, по замыслу она призвана была изображать водяную арфу, а ветру надлежало выдувать из нее подобные музыке звуки, я знал все это с чужих слов, но сам звуков, достаточно громких для моего уха, никогда от арфы не слышал. Я курил заготовленную дома самокрутку с табаком «Петтерё-3», и у меня было столько времени, сколько никогда уже потом в жизни. Я грелся на солнышке и поджидал маму — скоро, как только смена кончится, она выйдет из большого здания и направится к воротам. Я издали видел, как она выходит из дверей, и всегда вспоминал стихотворение Рудольфа Нильсена, которое начинается словами: