«воображения» и открылось в них то самое третье (а если говорить о Горьком, то, несомненно, четвертое) — социально-этическое измерение. Оно, догадывался я, и делало для меня с самого начала людей Горького «безумно интересными». За плечами его героев с редкостной полнотой и многоплановостью вырисовываются исполинские силуэты века…
«Но раз именно в Горьком, создателе совершенно самоценных художественных образов, видите вы вершину любимого жанра, как понимать ваше недавнее утверждение, что героиней художественной публицистики непременно остается мысль? — чувствую, задаст вопрос особо внимательный читатель. — Может быть, в согласии со стилем лабораторного мышления вы утверждали это в качестве рабочей гипотезы, оказавшейся теперь ложной? А если нет, то где, извините, ваша логика?»
Логика в том, что когда обращаешься к гению, чтобы авторитетом его трудов, раздумий и поисков сообщить особую убедительность собственным мыслям, то часто не только не достигаешь желанной цели, но еще и становишься нелогичным, потому что гений — это вселенная, в которой действуют совершенно иные законы, чем в наших «рядовых» мирах. И на замечание строго логичного читателя я могу возразить лишь одно: самоценность художественных образов у Горького не умаляет самоценности философии, высота над уровнем моря одинакова. Да, многие горьковские образы «только» окна в мир, в эпоху, но ведь окна-то бывают разные: наподобие бойниц и вполнеба…
Но зачем публицистике эти «окна»? Разве она не может исследовать мир непосредственно? Нужна ли публицистика художественная?
(Это полемика с самим собой, ибо до сих пор мучают меня сомнения: органично ли то, что я делаю?)
Итальянский кинорежиссер Антониони рассказывает, что однажды в маленьком городке увидел, как «фотогеничен» ветер.
Ветер широко обдувал старинную площадь, поднимал пыль, обжимал деревья, ударялся о тысячелетние камни стен… Антониони зашел в бистро, пустынное в этот час, — лишь девушка неподвижно сидела за стойкой, — и стал всматриваться оттуда в ветер, переходя от столика к столику, все время меняя «точки зрения» и не находя той единственной, с которой ему, как художнику, открылась бы площадь. Потом он подходит к девушке за стойкой, заговаривает с ней, ощущая все больше в ее односложных ответах, полновесной зрелости движений и какой-то особой, глубокой сокровенной неподвижности тела характер и судьбу, настоящее и будущее, и, пока она наливает вино, он, стоя за ее спиной, видит опять площадь, ветер. И видимое чудесно «открывается», обретает смысл.
Искомая единственная точка зрения найдена, потому что в «кадр» вошел человек…
Если мы условимся с вами видеть в обдуваемой большим ветром площади не только реальный фрагмент реального города, но и метафору жизни, мира, то становится осязаемо ясной роль человека в художественной публицистике. Характер и судьба современника оказываются лучшей «точкой зрения», с которой расшифровывается самое сложное, самое потаенное в сегодняшней действительности. Видимое обретает смысл.
Я мог бы еще долго об этом писать, но диалектика вопроса заключается в том, что публицистика, расшифровывающая сложные социальные и этические аспекты современности, возможна и… без человека. Точнее: без очевидных элементов образного мышления. А еще точнее: с человеком в лице самого автора. Это публицистика чисто философская.
Статьи Белинского, Добролюбова, Чернышевского, Писарева играли в современном им обществе роль, которая является, по-моему, классической ролью философской публицистики. Эти авторы были философами, и в то же время их читали не «немногие счастливцы», а — не могу удержаться от современной терминологии — широкие массы. Разумеется, в те времена «широкие массы» составляли численно незначительное меньшинство многомиллионного народа. Но то была социально и нравственно активная сила. Великие критики-демократы воспитывали ее и духовно формировали. Исследуя литературу и через литературу самое жизнь, они объясняли русскому читателю окружавшую его, все усложнявшуюся действительность. И, объясняя, умели «поверить алгеброй гармонию»: при всей эмоциональности стиля («неистовый Виссарион»!) их понимание новых общественных типов и социально-нравственных явлений было аналитически точным, ибо они руководствовались не только пламенными чувствами, но и методами и открытиями современной им философской мысли.
Сочетание зримой конкретности жизненного материала, чудесной эмоциональности, философско- аналитической точности и является, по-моему, искомым синтезом, в котором рождается философская публицистика. И если к тому же все это освещено великими социальными и нравственными сверхзадачами, как у Белинского, Чернышевского, Добролюбова, то философская публицистика становится властительницей дум, воспитательницей поколений.
То, что я вижу желанный синтез, в котором рождается философская публицистика, в жанре литературной критики ничего в данном случае не меняет, потому что я говорю сейчас о философской публицистике в первую очередь как об общественном явлении. Таким общественным явлением и была великая русская литературная критика.
Она помогала людям
Недавно я получил письмо от молодого рабочего, страстного книголюба, из города Нерчинска (неслыханно интересные люди живут в наших маленьких далеких городках). Он излагает ряд вопросов, на которые хотелось бы ему получить «развернутые и обоснованные ответы»: «Стали ли отношения между близкими людьми: детьми и родителями, мужьями и женами и т. д. — менее духовными, чем сто лет назад?» (Боясь, что я не пойму его, он трогательно уточняет: «не душевными, а именно духовными»); «Если бы можно было чудом перенести в наше общество детей из античных Афин, выросли бы они современными во всех отношениях людьми?» (То есть, конкретизирует он, «передаются ли вместе с хромосомами этика, культура и вообще благоприобретенные свойства и особенности человеческой души?»); «Что такое рационализм и верно ли кое-кто утверждает, что без него коммунизм не построить?»; «Заменит ли что-либо религию в будущем обществе?»; «Действительно ли, что все люди рождаются добрыми, доказано ли это наукой?».
Человек, который обрушил на меня эту юношескую сумятицу вопросов, хочет
Видеть человека. Видеть жизнь. Видеть человечество. Мироздание…
Речь идет о потребности «рядового» читателя во все более объемном социальном, этическом — словом, философском! — зрении.
В наше время, за редкими исключениями, литературная критика не выполняет роли философской публицистики. И было бы наивно объяснять это только тем, что нет, мол, фигур, равных по масштабности Писареву или Добролюбову. Современная жизнь требует от философской публицистики не «двухступенчатого», а совершенно непосредственного осмысления. Динамика и ритм нашей жизни имеют мало общего с динамикой и ритмом жизни минувшего столетия.
«Роман — это зеркало, с которым идешь по большой дороге», — любил повторять Стендаль. Ждать сегодня, пока дорога отразится в зеркале (то есть в «романе», в литературе), чтобы начать ее философски осмысливать, весьма рискованно: в действительной жизни, так сказать, под ногами, она уже будет не та.
И эта ситуация весьма усложняет задачи, стоящие перед сегодняшней философской публицистикой: она должна не только осмысливать, но и непосредственно отображать, то есть выполнять большой труд отбора. Ибо перед тобой уже не зеркало, а сама дорога с поворотами и рытвинами, с постоянно меняющимся ландшафтом.
Когда я пишу «сегодняшняя философская публицистика», то, несомненно, выдаю желаемое за действительное.
Мне трудно судить о том, есть ли такая публицистика за рубежом: у нас крайне скупо переводят работы западных публицистов. Но появляющиеся иногда сообщения о выпускаемых в католических издательствах миллионными тиражами книгах, которые посвящены смыслу жизни, назначению человека, о выступлениях в популярных журналах и газетах с беседами на животрепещущие современные темы философов-экзистенциалистов говорят о том, что потребность в философской публицистике, видимо,