ущерба — не морального и физического (невозместимы они), а чисто материального? Что может и должно вас остановить?
Закон на вашей стороне, на работе неприятностей тоже не будет, ибо человека, действующего согласно с буквой закона, назвать безнравственным нельзя. Социально-этический парадокс заключается в том, что его нельзя назвать нравственным, потому что нравственность далеко не исчерпывается верностью юридическим законам; но и безнравственным, с точки зрения социальной этики, возводящей эту верность в весьма высокий ранг, его тоже назвать нельзя. Он как бы находится на ничейной земле, вне добра и зла…
Под «сению закона» у Петрова, как мы видим, все в полном порядке. Суда земного бояться ему нечего: он на его стороне. Не боится он и той мистической инстанции, которую наш великий поэт патетически-взволнованно назвал «божьим судом», ибо в бога, судя по всему, не верует и посему его не соблазняет рай и не вызывает ужаса ад.
Что же остается? Ах, да! — то самое чувство, о котором заявляли строгие моралисты. Но что это за чувство, чем должно быть наполнено оно, чтобы могущественно формировать поведение человека? И почему оно должно у Петрова перевесить совпадающие между собой в полной гармонии чисто юридические и субъективно материальные соображения?
…Чем подробнее разбираю я в уме эту историю как логическую модель, тем сильнее охватывает меня душевная неловкость, как тогда, в университетской аудитории, при обсуждении задачи о неумехе наблюдателе и тонущем человеке. Тогда казалось — кто-то действительно тонет, а мы мудрствуем лукаво. Теперь — не кажется, нет, известно доподлино! — погибли три человека, великая беда стряслась на дороге, а мы разбираем холодно: что могло и должно было остановить сидевшего за рулем безвинной машины Петрова, когда он решал про себя, потребовать или не потребовать у сына погибшего с женой и дочерью Иванова тысячу двести семьдесят пять рублей пятьдесят шесть копеек в возмещение понесенных убытков, а потом настаивал на описи имущества?
Но ведь это ж, черт возьми, не логическая модель, не отвлеченно-нравственная задача-головоломка! Тут настоящие трупы, живое страдание, не заживающие в душе раны, тут горе, скорбь, великая, непоправимая беда, страшнее которой нет в мире. Погибла целая семья отец, мать, дочь; они работали, развлекались, горевали, радовались, мечтали, делали дорогие и недорогие покупки, видели хорошие и дурные сны, они ссорились и мирились, писали письма, весело обедали в воскресенье, сажали деревья, ходили в гости, читали и бездумно отдыхали, мучились сомнениями…
Они жили. И — они больше не живут. Они были. И — их нет. Они думали о будущем. И — они в земле. Их было четверо. И вот остался один. Сын остался. И — три могилы. И этого сына вызывают в суд по иску Петрова и потом описывают мебель. Так не сошли ли мы с вами, читатель, с ума, разбирая, что могло остановить автора иска и что не могло его остановить, чего он должен был и не должен был бояться!
А не мы, в сущности, разбирали и решали, сам он разобрал и решил, что поступает нормально и бояться ему нечего. Он — не философ — сумел подойти к истории этой настолько отвлеченно и абстрактно, что позавидовали бы устроители диспутов, на которых обсуждаются логические модели. Для него история, разыгравшаяся на шоссе, несмотря на то что он в ней непосредственно и, добавим для объективности, безвинно участвовал тоже была не трагедией живой, а моделью. Она была для него моделью, в которой, — если вообразить ее в виде, например, пирамиды — венчающей вершиной был он и его семья а основанием (ничего, что покоящимся на надгробьях, неважно.) погибшая семья Ивановых. В этой модели он все сумел уравнять, умудрился несоизмеримое соизмерить, потому что создана она с одной-единственной целью: выйти из бедственной ситуации с минимальными потерями, в беде — беды избежать.
При беде мирятся, издавна говорили в народе. Беда не помирила Петрова ни с мертвыми, ни с живыми. Он, повторяю, в беде этой не виноват, но несмотря на всю его невиновность, это общая беда, ибо не было злого умысла у человека, который, видимо, ехал не в меру шибко и заплатил за это жизнью собственной и жизнью самых родных людей, заплатил так страшно, что судить его духу не хватает.
Сопоставимо ли это, соизмеримо ли с одной тысячей двумястами семьюдесятью пятью рублями и пятьюдесятью шестью копейками?
В одном старом, седом журнале, то ли «Русском архиве», то ли «Русском инвалиде», уже не помню, не ручаюсь за точность, читал я некогда о беде, чем-то отдаленно напоминающей эту. Дело было в деревне, по неосторожности одного мужика, вероятно, пьяного, загорелась изба, выгорела дотла, сам мужик и жена его погибли, удалось вынести лишь детей, огонь перекинулся на соседние избы, и те тоже более или менее пострадали. Построились пострадавшие и всем миром построили новую избу для детей того, по чьей вине чуть вся деревня не выгорела. Потому что пожар этот был
Совесть — самое сокровенное и самое
Можно по всей строгости законов осудить человека, который убил, или украл, или ударил: человек же, который выломился из людской общности, поставил себя над общей бедой, этому, юридическому суду не подлежит.
Совестные дела подлежат суду совести.
Совестного суда нет как учреждения, туда не пойдешь с бумагой, уплатив госпошлину. Совестный суд — это все мы: общество, народ.
Хорошо ли работает этот суд, осуществляет ли те полномочия, которыми он наделен?
Судить по совести не менее, а может быть, более ответственно, чем судить по закону. Законы облечены в четкие формулы, в них все выверено, они написаны, они напечатаны. Законы совести посложней и потоньше и написаны не на бумаге — в душе. Но они отнюдь не менее весомы, авторитетны, у них мощная корневая система, уходящая в толщу народной жизни, измеряемая веками и тысячелетиями.
Есть душевные состояния (я отвлекаюсь сейчас от нашей трагедии), которым народные мудрость и совесть издавна сообщали ранг высокой ценности, видя в них источник нравственного очищения и даже нравственного воскресения человека. Одно из этих состоянии — чувство вины. «От вины да от долгу не отрекайся», — метко говорил народ, метко потому, что чувство вины не пассивное страдание и невидимое миру самоуглубление, а источник действия, улучшающего и самого человека, и жизнь. Вина — это твой долг перед людьми, перед жизнью. Это долг, который надо вернуть, совершив доброе дело.
Я получаю немало писем от людей, оказавшихся в остроконфликтных ситуациях, все обвиняют кого- то, и почти никто не винит себя. Мера нравственной взыскательности к себе упала при росте требовательности к окружающим людям, ко всему миру. И возникает интересное соображение, когда углубляешься в эти остроконфликтные положения: все виноваты, и не виноват никто. Потому что те, кто обвинен, с неменьшим пафосом сами обвиняют. Масса обвинителей — самообвинителей мало. Есть беды — нет виновных. И закрываются дела о самоубийствах за отсутствием виновных. И у инфарктов виновных нет. И разбиваются семьи и жизни без чьей-либо вины. В делах, которые народ называл в старину совестными, то есть подлежащими не юридическому суду, а суду совести, от вины отрекаются все.
А нет вины — нет и раскаяния. А раскаяние ведь одно из сокровенно народных чувств. Оно — раненая совесть в действии. Особое место занимало раскаяние в душевной жизни нашего народа. Не случайно величайшие русские писатели его исследовали и изображали. Роман о Родионе Раскольникове с самого начала задуман был как роман о раскаянии, к которому ведут муки совести. Из раскаяния рождается и нравственное воскресение Нехлюдова. А потрясающее явление раскаяния во «Власти тьмы»! Никита, не жалея себя, рассказывает крестьянскому миру о том, что сделал, рассказывает не потому, что хочет разжалобить, заслужить милость, а оттого, что живое начало души не может молчать, тоскует по истине, — в эту минуту нельзя не поверить, что самый виновный может искупить вину, стать человеком, если эту вину искренне осознает… В раскаянии душа человеческая стонет, очищается, воскресает.
…Часто ли думаем мы о душе в суете и ритме сегодняшней жизни? Порой может померещиться, что мысли о ней отвлекают от иных, более насущных и современных тем. Хочется опять обратиться к Толстому — к одному его нестареющему соображению. «Нам кажется, — говорил Л. Н. Толстой, — что самая существенная в мире работа — это работа над чем-то видимым: строить дом, пахать поле, кормить скот,