собирать плоды, а работа над душой, над чем-то невидимым — это дело неважное, такое, какое можно делать, а можно и не делать. Между тем (я по-прежнему излагаю мысль Толстого) все видимые работы полезны только тогда, когда делается эта основная работа над душой».
То есть, если попытаться высказать это сегодняшним языком, нет ничего конструктивнее и результативнее, чем работа над душой, — лишь тогда успешно строятся дома, пашется поле, тучнеет скот и т. д.
Мы первое в истории человеческое общество, которое строит социальные и человеческие отношения без религии, без бога, и это должно обусловить особую бережность ко всему нравственному наследию, ко всем этическим ценностям. Мы не можем разрешить себе роскоши относиться к ним иронически, или с нигилизмом, или даже настороженно.
Во все эпохи, у всех народов было особой добродетелью утешить одинокого, накормить голодного, помочь подняться упавшему. Особым великодушием и милосердием отличался с седых веков русский народ, что отразилось и в художественной литературе, и в фольклоре. Конечно, наша великая цель — создание мира, в котором не будет ни одиноких, ни голодных. Но чтобы мир этот наступил завтра, мы не должны сегодня забывать ничего из завещанных нам нравственных богатств.
Я уже не раз писал о том, что ценности, без которых человечность неполна (сострадание, милосердие, утешение) отвергаются порой как ценности религиозные, несмотря на то что существуют независимо от религии и вне ее, созданы не церковью, а народом. Раньше их отвергали по обвинению в «абстрактном гуманизме», не уточняя с достаточной философско-марксистской строгостью это понятие, трактуя его житейски вольно.
Помню, в редакции одной многотиражки безжалостно обличали на собрании молодую журналистку за то, что она переписывалась с заключенным и даже возымела желание избранные места этой переписки опубликовать у себя в газете. В милосердном отношении к человеку, который отбывает наказание (он совершил убийство из ревности), коллеги молодой журналистки совершенно серьезно усматривали «абстрактный гуманизм».
Сегодня это выглядит курьезом. Мы нравственно повзрослели. Социальное достоинство широко понимаемой человечности возросло в нашем обществе. А это существенное условие для того, чтобы человечность стала повсеместной нормой.
Поэтами рождаются, ораторами делаются; добрыми и рождаются, и делаются. Но чаще делаются, чем рождаются. Делаются обществом и — о чем часто забываем — самими собой. Надо поднимать все выше личную ответственность за добро и за зло, чтобы все понимали: если исходить из подлинно высоких человеческих норм поведения, то непредставима ситуация, при которой человек мог бы разрешить себе не быть человеком, позволить бесчеловечность, и чтобы никто не пытался окончательно заглушить в себе голос личной вины, уйти от раскаяния и от облагораживающих жизнь действий. Это наше общее дело: ведь из недобрых людей не составить доброго общества.
Мне казалось, что я отвлекаюсь от нашей истории, говоря о чувстве вины и раскаяния, но может быть, может быть… Я никогда не видел Льва Ивановича Петрова, не говорил с ним и поэтому не могу позволить себе вынести о нем окончательное суждение как о дурном человеке. Мне хочется верить, что он все же сохранил в тайнике души хорошее и хорошее это, может быть, оживет. И тогда для решения дела не нужен будет юридический суд, достаточно станет суда совести.
…Хорошо говорили толстовские мужики тому, кто поступал не по совести: «Помирать будем». И это напоминание переворачивало душу.
Как потрясти человеческую душу сегодня?
Не задаваясь непомерностью этой пели, попробуем понять, что совесть — это народ в тебе, это человечество в тебе, это твое бессмертие.
А что такое народ, человечество? Это люди, с которыми судьба столкнула тебя (даже в самом трагическом варианте, как в этой истории) на дороге жизни. Это — живые и мертвые, с которыми столкнула тебя судьба. Их дети и твои дети. И если моральное чувство личности насыщено ЭТИМ, она не может опуститься ниже определенной черты — даже с разрешения закона, который не в состоянии обнять все необозримое разнообразие жизненных ситуаций. А если опустится — морально погибнет.
Маркс, говоря о человеке коммунистического будущего, замечал, что чувства окружающих станут его собственным достоянием. Достижение подобной общности, конечно, идеал. Но разве можно забывать об идеалах?
И разве можно без идеалов жить?
Исповедь одинокого человека
В последние годы писатели все чаще получают исповедальные письма.
Иногда это письма анонимные, что особенно обнажает их неутилитарное назначение: высказаться, излить душу. И — быть выслушанным. Или хотя бы — услышанным.
Существует и чисто возрастная закономерность — авторам писем тридцать пять — сорок лет. Лучшая часть жизни осталась позади, и хочется понять, уразуметь, почему она не стала в действительности лучшей.
Хочется, высказываясь, изливая душу, осознать себя, собственную судьбу. Чтобы легко стало не только в те минуты, когда пишешь-говоришь. Чтобы и потом жить — нет, не легче, мудрее.
Это — нелукавые, откровенные письма. Читать их интересно, но чаще больно. Читать их нелегко. Иногда они вызывают чувства настолько сложные, что хочется, отложив письмо, разобраться в себе самом, в собственном отношении к автору…
А иногда и вовсе не хочется читать дальше ведь, исповедуясь, человек перекладывает нечто и на твое сердце. (Быть духовником непросто, и не каждому дано, и не в любую минуту жизни. Но кто-то, наверное, им должен быть, существуют потребности души, которые можно утолить лишь в общении с духовником; и все чаще в наши дни это выпадает на долю писателей.)
Я и сам получаю подобные письма и переживаю все то, о чем рассказал сейчас. И вот что странно: с течением лет, несмотря на то, что читать их по-прежнему нелегко и даже больно, тайно досадую, долго их не получая, что порой наводит на общее соображение: может быть, тот, кому исповедуются, испытывает не меньшую потребность в исповеди, чем те, кто исповедуется.
Но в самое-самое последнее время досадовать нет ни малейших оснований — почти ежедневно получаю большие исповедальные письма, что, возможно, говорит об особом сложном состоянии человеческой души, замкнутой и тем сильнее жаждущей общения.
Я читаю их, а точнее — выслушиваю, медленно, с перерывами, нарабатывая в себе образ автора. Порой это удается до степени явственного чуда. И вот передо мною уже не письмо, а
Но есть письма, читая которые не надо возвращаться к началу, потому что с письмом — стоит вынуть из конверта исписанные листы — вошел человек. И нет письма — бумаги, чернил, — он, живой, сидит перед тобой, рассказывает.
И это настолько достоверно, что, кончив читать, удивляешься, почему в комнате никого нет? Ведь был же он, был тут сию минуту, был… Он и в памяти остается не как письмо, а как человек, как человек- письмо.
Иногда остается настолько явственно, что, отвечая, пишу: «Когда вы у меня были…» А он недоумевает: «Не был я у вас, путаете с кем-то…» А я уверяю, что не путаю, пытаюсь объяснить, не впадая в мистику, мое «ясновидение». И он понимает наконец.
А о «ясновидении» упомянул я не случайно: бывало, не особенно часто, но бывало, что, увидев действительно живого автора письма, узнавал в нем тот ясный в воображении образ. И узнавал не только в духовно-душевной сути, а в телесной яви.
В этом любопытная особенность подлинно исповедального письма (если, конечно, читать его сосредоточенно): человек выходит из него, как Минерва вышла из головы Юпитера: завершенно и