отчетливо — пластично до мелочей, ну, складок на одежде…
Вот и об авторе этого письма я расскажу, будто бы был у меня он сам, хотя я никогда не видел его и, должно быть, не увижу, потому что оно без подписи. Эффект непосредственного общения усилился тем, что письмо по ритму напоминало живую речь.
Он вошел ко мне поздно вечером (письмо я вынул, возвращаясь с работы), извинился, что побеспокоил.
— Я первый раз пишу незнакомому человеку, отрываю вас от дел или от минут отдыха, но у меня немаловажное сообщение. Однако, чтобы вы поняли его именно в смысле важности, вам надо выслушать — наберитесь, пожалуйста, терпения — историю моей жизни. Мне двадцать пять лет, я, — улыбнулся, — не курю и не пью, застенчив и с детства люблю читать.
…Он сидел передо мною в сумерках осеннего дня, когда читать или рассматривать лицо собеседника можно лишь с явным напряжением. Узкоплечий и сутуловатый, с коротко остриженной головой, с замершими на коленях ладонями, сидел с той потаенностыо застенчивого человека, которая особенно сильна у людей, решившихся на непривычную откровенность.
— Мне двадцать пять лет, говорят, что у меня «золотые руки»: я все умею делать. Говорят, что я мог бы зарабатывать колоссальные деньги. Но я их не зарабатываю, хотя не ленив. Все мое богатство — книги. Но и библиотеки большой у меня нет, потому что я живу в общежитии…
У меня нет никого из родных, мое детство — детдом и интернат. Но нет! — я совсем не типичный детдомовец. Не типичный в смысле жизнестойкости. Наверное, не в каждой семье ребенок получает столько тепла, понимания, сколько получал я (или мы) в детдоме. Я рос в детдоме в то время, когда был «открыт» Корчак. Мои воспитатели обожали его и все делали «по Корчаку». И насколько мне известно, из стен нашего детдома вышло немало душевно сильных людей. Я «не получился» не из-за Корча-ка, нет… Когда я сегодня анализирую мое воспитание, то вижу его основной порок не в том, что было чересчур много доброты, а в том, что было чересчур много оптимизма. Была бездумная и безрассудная вера в неминуемое, в фатально неизбежное торжество доброты, — даже шире: добра — в любой ситуации. И доброта хорошее качество, и оптимизм хорошая вещь, но вот в сочетании они могут родить что-то страшно незащищенное… вроде меня.
Я, — он опять улыбнулся застенчиво, робко, — подавал большие надежды. Неплохо учился, хорошо рисовал, у меня был красивый почерк, который восхищал моих учителей. И товарищи меня уважали, даже любили — за недетскую серьезность, справедливость, строгость. Но товарищей, честно говоря, было у меня мало. Я любил одиночество.
Я старался держаться в тени, хотя во многих случаях я без особых усилий мог бы быть лидером, вожаком. Даже физически я был сильным и часто в спортзале вызывал аплодисменты. Но и тут я не любил быть первым, быть на виду у всех.
С девочками я чувствовал себя лучше. И им тоже нравилось, когда я участвовал в их играх. С девочками мне было хорошо. До первого удара, который нанесла одна из них.
Однажды, сидя с девочкой на уроке за одной партой, я со скуки стал вырезать перочинным ножиком собственное имя. Она это увидела и попросила, чтобы я вырезал рядом и ее имя. Налюбовавшись моей законченной работой, она тут же подняла руку и во всеуслышание, искоса поглядывая на мою бывшую соседку по парте, заявила, что я, мол, не слушаю урок, а занимаюсь порчей государственного имущества, то есть парты.
Сколько я себя помню, я любил книги, жил книгами. Любил жить в книгах. И будущая жизнь рисовалась мне чисто книжно. А в большинстве книг, вам это известно, наверное, лучше, чем мне, торжествует добро. От книг исходил тот же оптимизм, что и от моих воспитателей, но более возвышенный, облагороженный красивыми образами и красивыми отношениями и поэтому, наверное, более опасный…
Я вырос в убеждении, что я, моя персона, мой внутренний мир, моя судьба интересны всем, как были они интересны моим воспитателям и как мне самому интересны личности героев моих любимых книг. И вот когда я вышел в самостоятельную жизнь, я был потрясен и ошеломлен. Мне было шестнадцать лет, и я долгое время ничего не мог понять…
Я, как ребенок, не понимал, почему моя судьба, мой мир далеко не всем интересны. Меня, как малое дитя, удивляло равнодушие и совершенно потрясало, что меня, улыбаясь, могут обмануть. Я, конечно, и раньше читал и слышал о том, что существуют нечестность и несправедливость, но лично меня эти вещи не касались. Они жили отвлеченно, умозрительно в мире, где тотально торжествует добро. А сейчас — коснулись, и я ужаснулся.
Я невзлюбил книги, я начал их винить в том, что оказался беззащитным перед подлинной жизнью, я начал думать, что если бы тянулся не к ним, а к людям, то чувствовал бы себя увереннее…
Теперь я жил в общежитии. Поскольку особым комфортом я никогда не был избалован, то и общежитие воспринимал как нечто само собой разумеющееся, пока не совершил одного безрадостного открытия. Я, конечно же, с первых же дней заметил, что наряду с молодыми и совсем юными, вроде меня, на одних этажах и даже в одних комнатах с нами живут люди менее молодые: тридцати — тридцати пяти лет и даже совсем немолодые, сорокапятилетние. Ну, живут, думал я, и живут, что в этом особенного, работают, как и я, на большом заводе, вечером возвращаются в большое общежитие… А потом подумал: а почему, собственно, сорокапятилетний человек возвращается в общежитие, а не домой? У меня лично никогда не было дома, но это, наверное, для сироты естественно. У меня нет и не было дома, но я мальчик, подросток, юноша… А они — сорокапятилетние… И тут я понял, что они —
Мне захотелось собственного дома. И именно в это время началась моя первая и, должно быть, последняя в жизни любовь. Познакомился я с нею заочно: написал письмо. По радио вечером в воскресенье — я лежал у себя в комнате, читать не хотелось, потому что, повторяю, книги я разлюбил, — по радио передавали концерт по заявкам. Она попросила, чтобы исполнили арию певца за сценой из оперы Аренского «Рафаэль». Я эту музыку любил до обожания еще с детдомовских времен. «Страстью и негою сердце трепещет, льются томительно…» Лилась томительно музыка, и я воображал
Мне было тогда около восемнадцати, я написал письмо, я написал ей на радио. Ей переслали, она мне ответила. Не видя ее, я ее полюбил. Она была первым человеком, который мне написал. И она была первым человеком, которому писал я. Я понял, что письмо — величайшее из чудес мира. Она писала умные письма, она сочиняла стихи, она отлично училась. К моему удивлению, жизнь ее оказалась неблагополучной: больная мать, много детей, отец пьяница. Я жалел ее, она жалела меня. Мое чувство окрепло, когда мы обменялись фотографиями. А окончательно — когда я поехал к ней туда, в маленький город Львовской области. Оказалось, она по всем статьям мне подходит, и я опять удивился тому, что мы сумели не потеряться, найтись в густых человеческих дебрях.
Ей было, повторяю, шестнадцать, мне —
Наверное, я из тех натур, которые не могут существовать без идеалов или хотя бы без идеала. Это были лучшие дни моей жизни. Я шел на работу и возвращался в общежитие, напевая арию певца из оперы Аренского «Рафаэль». Мы переписывались, «почтовый роман» заполнял всю мою жизнь.
Потом почти незаметно (я обнаружил первые тревожные симптомы, лишь перечитывая ее письма) начало что-то меняться в ней, в наших отношениях… Появились жалостливые строки о том, что девушки вокруг теперь красиво, модно одеваются, а ей не во что… Она писала, что девушкам вокруг дарят подарки, а она ни одного подарка в жизни не получила. Я стал отвечать ей нравоучительно, доказывая, что человек должен жить высшими радостями и ценностями. Я написал, что она лучше, совершеннее всех окружающих