искусства.
– Ну знаете, – отозвался Фу-Фу, – это, знаете ли, навряд ли справедливо. Конечно, творцом быть дано не всякому, однако семья Фу-Фу из века…
– А ваш друг, он кто? – перебил его Рактелок. – Тоже шакал? Ну да ладно. Шуллер сбежал. Сегодня он помогал мне душить мои чувства. А теперь улетел, унесенный их восходящим потоком. Подвел меня. Мне нужен друг-циник, старина. Цинизм меня умиротворяет. Садитесь же. Ваш друг тоже из Фу-Фу? Я, как видите, подобрел. Не умею я обзаводиться врагами, во всяком случае навсегда. Да я и сержусь-то, лишь когда на глаза мне попадаются мои книги. В конце концов, в них вложены мои сокровенные чувства. А кто их читает? Кому они интересны? Ответьте мне на этот вопрос!
Швырок встал, как будто вопрос обращен был к нему.
– Я оставил жену, – сказал он. – На самом краю ледника. Прав ли я был?
И он топнул по мокрому кирпичному полу, прищелкнув каблуком и подняв брызги.
Но поскольку никто на него и не посмотрел, он сник, ссутулив распрямленную было спину. И повернулся к писателю.
– Может, я продолжу готовить развар? – спросил он.
– Да, если это развар, – ответил Рактелок. – Всенепременно продолжайте. Что до вас, господа, присоединяйтесь к нам… откушайте с нами… и разделите с нами колики в животе… а после, коли приспеет, умрите опять-таки с нами, как преданные друзья.
Глава пятьдесят первая
И именно в этот миг, когда Рактелок почти уже принялся разглагольствовать… когда Шуллер исчез… когда Швырок собрался завести повесть о соляных копях, а Фу-Фу почти уже вытащил из-за пояса длинный столовый нож, и друг его почти уже начал размешивать то, что осталось в котелке от вялых сероватых волокон… именно в этот миг наступила пауза, повисло молчание, и в веской сердцевине его послышался новый звук – быстрый, глухой, летящий издалека топоток гончих псов.
Он исходил из темных, пустых просторов, лежавших к югу от каменных ульев Подречья, и он нарастал.
– Вот они снова, – сказал Рактелок. – Молодцы первый сорт, тут и сомневаться нечего.
Никто ему не ответил, никто даже не шелохнулся, ожидая гончих.
– Я думал, они явятся раньше, – сказал Фу-Фу, – но смотрите, смотрите…
Впрочем, смотреть было не на что. Разве только на долгую тень и тусклый свет, ползущие по пропитанным водой кирпичам. Гончие оставались еще в лиге отсюда, если не дальше.
Почему эти люди, склонив головы набок, с таким нетерпением ждали появления их? Почему так напряглись?
Да просто так оно всегда и было в Подречье, где дни и ночи казались настолько однообразными, настолько долгими и безликими, что любое событие, пусть и давно ожидаемое, мгновенно пронзало тьму, подобно мысли, пролетающей сквозь мертвый череп, и даже самое пустяковое происшествие обретало пропорции сверхъестественные.
Но вот, пока новые люди выступали из полутьмы, на юге завиделись тени семи бегущих вприпрыжку гончих.
Были они чрезвычайно тощи, все ребра наружу, но больными их никто не назвал бы. Головы псы держали воздетыми кверху, словно напоминая о высокой своей родословной, зубы же – оскаленными, в виде намека на что-то куда как менее благородное. Языки свисали из пастей набок. Черепа казались чеканными. Часто и тяжко дышали они на бегу: ноздри их раздувались, глаза сверкали. Псов было семеро, и скоро они исчезли, исчез даже дробот их бега, и все вокруг вновь затопила ночь.
Где они теперь, эти жарко дышащие бегуны? Они поворотили и пронеслись под колоннадой капели. Они достигли озера глубиною в четыре дюйма и с милю в поперечнике, и лапы их расплескали мелкую, тусклую воду. Веер брызг, обложивший их на бегу, был до того плотен, что выглядел единым с ним существом.
На дальнем краю широко разлегшейся водной глади пол подземелья чуть поднимался, и земля оставалась здесь отчасти сухой. На этом залитом светом склоне располагались небольшие сообщества, подобные тому, лежачим центром коего был прикованный к постели Рактелок. Подобные, но иные, ибо в голове каждого, кто их составлял, крылись свои, в корне отличные от прочих мечтания.
Итак, пронизывая группы людей, там и тут выхватываемые светом из темноты, псиная свора без видимой на то причины вдвое прибавила ходу и достигла участка земли, освещенного намного ярче, чем то было принято под рекой. Лампы десятками свисали с гвоздей, вколоченных в огромные крепи, или стояли на выступах и полках, и в круге их света гончие остановились, подняли морды к мокрому потолку и все разом испустили единогласный вой. Едва он отзвучал, как испятнанный лампами мрак изверг из себя высокого, тощего человека с крохотной, обтянутой кожей головой, похожей на птичью, и с пятнами крови на белом переднике, ибо в руках он нес семь ломтей алой конины. Псов, пока он к ним приближался, била дрожь.
Но не сразу отдал он мясо псам. Он поднял сочащиеся кровью куски над головой, и те засияли жуткой, почти светозарной краснотой. Затем, соорудив губами совершенный круг, человек этот гикнул, и в безмолвии эхо пошло вторить ему – и при четвертом повторе эха он подбросил багровые ломти в воздух. Псы поочередно, один за другим, взлетали навстречу падающим кускам, впивались в мясо зубами, а сожрав его, развернулись и галопом помчали, высоко поднимая головы, по простору воды и скрылись из глаз.
Человек с птичьей головкой отер о передник ладони и по локоть окунул длинные руки в лохань с едва тепловатой водой. За лоханью, в двух десятках футах к западу, возвышалась поросшая пышными папоротниками стена, в стене различался арочный проход. За проходом лежала освещенная шестью лампами комната.
Глава пятьдесят вторая
Здесь, в этом осененном папоротниками покое с расставленными по нему отражающими свет ламп потрескавшимися, побитыми зеркалами, обосновалось целое общество. Одни его члены лежат, развалясь, на заплесневелых кушетках, другие, выпрямившись, сидят на плетеных стульях, третьи толпятся вокруг стоящего в середине покоя стола.
Они ведут бессвязные разговоры, но, заслышав гиканье птицеголового, примолкают. Гиканье это они слышали уже тысячи раз, непривычность его давно притупилась, и все же они вслушиваются, словно впервые.
На краю прогнившей кушетки сидит, подперев костлявыми кулаками большое, осененное бородой лицо, древний старик. На другом краю горбится, подобрав под кушетку ноги, его столь же древняя супруга. Все трое (старик, жена, кушетка) являют собой картину благородного одряхления.
Старик сидит очень спокойно, лишь время от времени поднимая руку и вглядываясь во что-то, ползущее по его запястью.
Жена старика более деятельна – здесь, там, повсюду вокруг нее свисают разноцветные нити пряжи, отчего она выглядит увешанной целыми гирляндами их. Старуха, чьи глаза воспалены и красны, давно забросила всякую мысль о вязании и теперь коротает время в попытках распутать завязавшиеся в пряже узлы. Было время, совсем уж давнее, когда она понимала, что делает, были и времена еще более далекие, когда всякий узнавал ее по стрепету спиц. Он составлял часть, пусть и крошечную, Подречья.
Теперь уж не то. Теперь она вся ушла в распутывание пряжи. Время от времени старуха поднимает глаза и встречается взглядом с мужем, и они обмениваются улыбками, трогательно нежными. Маленький ротик ее копошится, словно она хочет что-то сказать, но это лишь шевеленье морщинистых губ, к словам оно отношения не имеет. У старика же ничего нельзя разглядеть за длинной волосяной вуалью бороды; где там у него рот, непонятно… вся его любовь изливается лишь через глаза. В занятиях жены он не участвует,